Моя комната была совсем маленькой. Мы втащили кровать — старую скрипучую развалюху с высокими синими спинками (мне предстояло утонуть в ней, подобно рельсам на дне глубокого рва), стол и стул. Ни на что другое места не хватило. Я засунул чемодан под кровать, повесил пиджак на спинку стула — вешалки в комнате не было — и распахнул окно, чтобы впустить немного свежего воздуха. Меня обдало запахом влажной листвы — молодой тополь касался верхушкой моего окна. Сквозь почти голые ветки я увидел крышу соседнего дома — низенького, вросшего в землю. Краска на стенах облупилась от зимних морозов. За этим домиком тянулся целый ряд точно таких же. В них ютилась беднота. Это видно было по сохнущему на веревках залатанному серому белью (его уже никаким мылом нельзя было отстирать), по драной обуви, которая стояла у порогов. Дальше, за домами, виднелись луга, побуревшие от осенних дождей; они еще зеленели в болотистых местах, и эта веселая зелень резко выделялась среди глухих меланхолических красок осени. На лугах, так же как у нас по берегам Огосты, темнели островерхие, утрамбованные дождем копны сена, а на горизонте, за копнами, повторяя их очертания, поднимались горы, у подножия желто–золотистые от листопада, а у вершин окутанные туманом. Сквозь туман проглядывала пестрота осенних красок. Краски эти порой становились яркими, порой совсем угасали: ветер то разгонял туман, и воздух становился прозрачным, то собирал его в густые клубы.
— В соседней комнате живет художник. Чудаковатый малость, но вполне приличный человек. Люди эвакуируются, а он сидит в городе. Весь дом провонял его красками, — сказал переплетчик. Ноздри его мясистого красного носа расширились. Он попытался уловить неприятный запах, но лицо его осталось безразличным, и я понял, что насморк мешает ему почувствовать терпкий дух скипидара и сохнущих полотен. — Я пустил его только на год, но он вселился, и баста. А ведь я мог бы взять к себе двух, а то и трех таких, как ты, из провинции, — комната просторная, хоть катайся на лошади, большие деньги нынче платят за такиехкомнаты. Глядишь, квартиранты получали б посылки из деревни и на столе всегда были бы сливовая и бастурма — в провинции еще всего вдосталь. Я ему говорю: «И чего ты копишь эти картины? Поехал бы и продал. Тут у нас вряд ли кто–нибудь соблазнится красными деревьями и желтыми женщинами, да еще с зонтиками… А вот в провинции народ поглупее, кто знает, может, и купят!» А он смеется: «Ты об этом, дядюшка Борис, не беспокойся! Лучше подумай о крыше над головой. Потому что придет время, явится комиссия и скажет: «Просим в месячный срок освободить помещение, здесь будет открыт музей такого–то художника». (Его, значит!) «Вобьют в стены гвозди — не морщись, говорит, так оно и будет! — и повесят мои картины, а на самом видном месте — это полотно, с зонтиками… Рядом с раковиной — твоя жена всегда сердится, когда видит в ней следы краски, — прикрепят надпись: «Здесь художник мыл свои кисти!» Может, тебя еще директором назначат, ты ведь у нас человек со связями. Будешь делиться с посетителями воспоминаниями обо мне и без труда зарабатывать на хлеб. Только очень тебя прошу, не выдумывай разных там историй насчет женщин и спиртного! Рассказывай так, как было…» Смотрит он мне в глаза и смеется. Надо мной ли шутит? Над собой ли? Слушаю и никак не могу понять…
Сообщение о том, что я буду жить рядом с таким человеком, меня смутило. Еще в гимназии я знал одного художника. Он обычно рисовал скалы и сосны над горными потоками. Стены в коридорах и классах гимназии были увешаны этими горными пейзажами, которые отличались друг от друга только тем, что одни были в синих тонах, а в других преобладали фиолетовые. Этот художник преподавал нам рисование. Он был самоуверенным человеком и считал, что мы никогда не овладеем рисунком, если не запомним с абсолютной точностью его сентенции об искусстве. Расхаживая по классу, он диктовал нам медленно и внятно, а мы записывали (класс наполнялся энергичным скрипом перьев), стараясь не пропустить пи единого слова. Потом он нас экзаменовал, высмеивал и ставил двойки: никто не мог с точностью запомнить и повторить его мудрые мысли. Нас просто в дрожь кидало, когда мы вспоминали, что завтра урок по рисованию.
И вот случай снова свел меня с художником — наверное, таким же чокнутым, как наш бывший учитель. Я его еще не видел, но был уверен, что знакомство будет не из приятных. Если судить по рассказам переплетчика, это тоже был самоуверенный, самовлюбленный человек, свысока глядящий на простых смертных, хотя в его шутке о музее я улавливал иронию и боль.
Мы встретились на следующий же день в коридоре. Он выходил из узкой, как кладовка, ванной комнаты. Его худое, только что выбритое лицо с ямочками на щеках порозовело от холодной воды. Он шел, слегка покачиваясь, словно пол был скользкий. Я подумал, что, судя по походке, художник родился и вырос где–то на побережье и с детства привык к качающимся баркасам. Но по рукам, белым и гладким, сразу было видно, что он давно не касался не только весел, но и других грубых орудий труда, которыми простые люди зарабатывают себе на хлеб.
Он посмотрел на меня, дружески улыбнулся (улыбка собрала морщинки в углах его губ) и сказал:
— А, это вы — новый квартирант дядюшки Бориса? Очень приятно!
Когда он повернулся спиной, я заметил, что подтяжки под его темно–рыжим пиджаком (такой цвет бывает осенью у диких грушевых деревьев) врезаются в плечи. Он немного сутулился. В посадке его корпуса было что–то сосредоточенное, словно он наклонился к невидимому собеседнику и прислушивается к его словам.
Когда по утрам я собирался выйти на улицу, он всегда просил меня купить хлеба и помидоров, при этом долго рылся в ящиках, разыскивая талончики на хлеб. Помню, как я впервые переступил порог его комнаты. Когда я принес ему хлеб, он положил его в угол на подрамники, подвинул стул к мольберту, постелил на него кусок холста и поставил тарелку с помидорами — они горели таким ярко–оранжевым цветом, что казались нарисованными… Оп ел помидоры и стряхивал с пальцев желтый сок, ел с охотой, не прибегая к ножу, жмурясь от удовольствия, так едят землекопы или рыбаки, сидящие на досках причала, покрытых липкой рыбьей чешуей, чешуя коробится и серебрится на солнце.
— Так я ел на дунайских пристанях, и хлеб там отдавал рыбой. Ел прямо в лодке, падая от усталости. Я был мальчишкой, и все мне доставляло истинное удовольствие, которое исчезает с годами, — сказал художник, приглашая меня за трапезу.
Хлеба и помидоров хватило бы нам обоим, но, глядя на многочисленные полотна, с которых смотрели на нас десятки глаз, я подумал, что, если художник вздумает пригласить всех этих людей и они возьмут хотя бы по ломтику, мне придется опять бежать в лавку. Но художник их не приглашал, и они занялись своим делом: сновали по берегу среди лодок, носили на плечах рыболовные снасти, в которых трепыхались отблески холмов и прибрежных ракит.
— Как видишь, я никогда не бываю один, — сказал художник, проследив за моим взглядом. — Даже ночью мне есть с кем поговорить.
А бессонница посещала его часто. Я слышал, как по ночам в его комнате скрипят половицы. Со временем я привык к этому скрипу и стал различать, когда художник собирается работать (на другой день он все равно соскоблит краску и начнет все сначала, потому что краски, положенные при электрическом свете, будут его раздражать), а когда, поглощенный своими мыслями, просто ходит из из угла в угол… Однажды, возвращаясь домой поздно, я увидел, как в темном окне, освещенном лишь светом уличного фонаря, движется его седая голова, похожая на облако, гонимое ветром (волосы свободно спускаются до плеч, отливая старым серебром).
Его мольберт стоял посреди комнаты — деревянная тренога напоминала мне вышку из лесин, которую ставят у нас в горах, отмечая высоту над уровнем моря.
Он любил, перед тем как начать работу, выстроить вдоль стен подрамники с уже натянутым и загрунтованным холстом и, засунув руки в карманы, прохаживаться среди них, стараясь сосредоточиться.
Белое полотно будило в нем воспоминания о деревенском зимнем утре: окна затянуты инеем, в серединке стекла мутное пятнышко — растопленный дыханием глазок. Со стрехи свисает длинная сосулька и звенит, перекликаясь с песенкой невидимой синички. Он спускается со ступенек родного дома (снег начал подтаивать, и ступеньки скользкие), проходит, наклонив голову, под ветками айвы, которые пригнулись от тяжести мокрого снега, и направляется в сторону холмов. Белый снег слепит глаза, и художник ищет какой–нибудь веселый цвет — сине–зеленую грудку синички или разгорающуюся при полете лимонно–желтую шейку пчелоеда, — но его окружают лишь высокие сугробы и влажные коричневые ветки, очерченные кромкой снега.
Вот слышится голос сойки, такой резкий и тревожный, что воздух колеблется и с веток на тропу сыплется снег. Сойка сидит на кизиловом кусте. Куст от ее крика вздрагивает, и из–под снега появляется кисть красных, мелких, как бусины, ягод. Освободившись от тяжести снега, куст выпрямляется и становится похож на коралловый отросток.
Рядом, за кустом, трепещет сойка. Это не птица, а дрожащий веер — он то закроется и притворится голым сучком, то с резким взмахом снова раскроется и засияет в воздухе всеми цветами радуги.
Я вспоминаю, какие мы устраивали в детстве силки, чтобы поймать эту хитрую пичужку.
Мы вбивали в снег колышек где–нибудь рядом с кустом, у которого были длинные упругие ветки. В колышке была просверлена дырка, через которую петлей просовывали конопляную веревку. Обоими концами мы привязывали веревку к ветке и, оттянув петлю, вставляли в нее клин, на который клали приманку — чаще всего кусочек кукурузного початка. Петлю натягивали на клин так, чтобы, когда он выпадет из дырки, ветка дернула веревку.
Установив наш силок, мы прятались за кустами, поджидая жертву.
Вот сойка, привлеченная кукурузными зернышками, покружила над нашим силком, отлетела в сторонку, подождала, а потом, сделав плавный круг, села на колышек. Склонила головку, пытаясь склюнуть зернышко, но не достала. Тогда она, трепеща крылышками, повисела в воздухе и опустилась на клин. Удар клювом по приманке, клин выпал, сойка, потеряв опору, попыталась взлететь, но поздно — упругая ветка дернула веревку и та петлей затянула птичьи лапки.