Только смерти под силу оборвать эту нить.
Нить в руках Ивана Барбалова — так звали старика в толстых очках, приехавшего в дом престарелых из дунайского села Цибер, — была более тонкой и упругой, чем мамина нить, царапавшая мне ладони в давние зимние вечера. Мне казалось — попытайся я порвать ее, она до крови вопьется в руку.
Такой нитью (она называлась рыбачьей лесой) мой отец чинил бредень перед тем, как повесить его сушить.
Он клал мокрую сеть на колени, перебирал ее, отыскивая дыру, очищал от щепок и прошлогодних листьев, однажды обнаружил там даже вьюнок, который бог весть когда вплелся в пропахшую рыбьей чешуей сеть и успел почернеть, как сгнивший прутик. Когда отец отцепил его, он сломался.
Иван Барбалов, несомненно, собирался плести рыбачью сеть. Но зачем она ему здесь? Вокруг — лишь холмы, поросшие виноградом и ежевикой. Нет тут реки, по которой он пошел бы, широко ступая — чтобы не поскользнуться на каменистом дне, — взмахнул бы сетью раз, другой, свинцовые грузила подхватили бы ее, и, повторив шум вспугнутой птичьей стаи, она взлетела бы над головой и, со свистом распластавшись на воде, наполнила бы бульканьем ее глубины.
Реки не было. Был лишь мутный ручеек, в котором плескались утки, пронзительно кричавшие, когда им удавалось поймать головастика. Да если б река и была, кто бы ему позволил ловить рыбу сетью?
«О Дунае вспоминает. Верно, рыбачил прежде, а теперь сидит, плетет сеть, просто так, чтоб отогнать тоску по дому», — догадался я, глядя, как старческие руки ловко подхватывают нить деревянным крючком, делают петлю, затягивают узел. Когда нужно оборвать нить, зубы старика скрипят над нею, точно железные. Петля за петлей — и легкая, прозрачная сеть, похожая на пчелиные соты, складками ложится к его ногам.
На другой день я увидел эту сеть снова — она висела во дворе, натянутая на несколько шестов.
Вторая моя встреча была с Седефиной.
Я никогда раньше ее не видел, по сейчас уверенно шагнул к ней.
В тени грушевых деревьев стояла карлица на неуклюжих ногах, с негнущимися, точно закованными в гипс коленями. Ощутив у себя в руке мягкую, детски–пухлую ладошку с короткими толстыми пальцами и твердыми, как у каменотеса, ногтями, я дружески улыбнулся этой женщине, так подробно описанной мне моим покойным другом.
— Здравствуйте, Седефина, — сказал я. — Рад вас видеть.
— Откуда вы меня знаете? — удивилась она, но в голосе прозвучала радость. Вероятно, оттого, что незнакомый человек обратился к ней так любезно. — Неужели видели в цирке?
— Нет, не довелось. Я редко хожу в цирк. И по собственной глупости лишил себя незабываемого, уверен в этом, удовольствия.
— Как жаль! Мне было бы приятно, если бы оказалось, что мы встречались там… Я работала в клетке со львами — дрессировка и прыжки… Была у нас еще черная пума, но прожила всего три сезона и сдохла — кто–то подбросил ей кусок мяса с булавками.
Я смотрел на эту коротышку — у нее было плотное, будто налитое свинцом туловище, большое мясистое лицо, серые глаза, прятавшиеся в тени седых, неумело подкрашенных волос, узкие бледные губы с острыми, как у ласточкиных крыльев, уголками — и пытался представить ее себе в клетке с хищниками. Что привело ее туда? Обаяние риска? Жажда славы? Или проще — сметливый цирковой антрепренер взял эту карлицу, чтобы сильней пощекотать нервы публике? Малютка среди хищников пустыни — куда уж хлеще?.. Трагичностью лица, робостью движений, беззащитностью, подчеркнутой стареньким платьицем, будто сшитым для пятилетней девочки, она напоминала картины Тулуз-Лотрека. Мне казалось, что выцветшими глазами этой пожилой женщины, проведшей лучшие годы жизни среди рыканья львов, на меня смотрят танцовщицы парижских предместий, выписанные художником с такой любовью и таким состраданием.
— Я жила на улице Веслец… О, этот трамвай — он будил меня ровно в четыре утра, — продолжала свой рассказ Седефина. — Тогда я злилась, а теперь он снится мне по ночам, и я счастлива, когда хоть во сне слышу, как скрипят рельсы…
— Слишком поздно понимаешь, как ты привязан ко многим вещам, которые прежде тебя раздражали, либо ты их попросту не замечал. Слишком поздно, когда они навсегда утеряны, — сказал я.
— У нас был китайский сервиз. Тончайшей работы. Вечером смотришь сквозь чашку и видишь свет люстры. Знаете, йри бомбежке у меня в комнате снесло стену. Кровать — в щепки, а фарфоровый сервиз целехонек. Только пыль слегка насела — и все!
— Бывает…
— Брат у меня был фотограф. Пять лет уже, как умер. Осталась я на свете совсем одна… В доме поселились квартиранты. Уезжая сюда, я оставила сервиз им на сохранение. Единственная память о доме, о родителях, обо всех, кого я любила и кого больше нет в живых. Пускай, думаю, стоит в буфете. Если вернусь когда — сядем, выпьем кофейку. Вы тоже пожалуйте, — добавила она. — Бог даст, снова увидимся. Хорошо бы, уцелела лавчонка армянина возле бань. Очень у него кофе хороший. Мокко. И бразильский есть тоже.
Из столовой донеслось звяканье мисок. Накрывали к обеду. Седефина попрощалась со мной, я снова ощутил прикосновение коротких толстых пальцев.
Она ушла, шаркая подошвами по цементной дорожке, — видно было, как устали у нее ноги, как ей больно напрягать мышцы.
Быть может, в эту самую минуту вспомнившийся ей армянин в далеком городе за перевалом, поскрипывая ручкой латунной машинки, мелет бархатистый, как кожа негритянки, кофе, которым обещала меня угостить партнерша дрессированных львов. «Хоть бы этот армянин был еще жив, — подумал я. — И хоть бы уцелел чайный сервиз Седефины — единственное ее достояние, фарфоровые чашечки, через которые виден свет зажженной люстры…»
…Цирк «Империал» — обладатель высокого брезентового шатра с двумя куполами и духового оркестра, облаченного в униформу, цветом и сверканием похожий на алюминий, — останавливался обычно в больших городах, где имелась изысканная публика, ибо только она может по достоинству оценить изумительную программу, в которой принимают участие всемирно известные акробаты, жонглеры, наездники, чистокровные арабские скакуны, дрессировщики и фокусники. Цирк имел собственный зверинец — двух львов и черную пуму. Днем звери рычали и зевали в фургоне, волочили по обитому жестью полу лиловые куски говядины, лениво жевали, а вечером с царственным величием исполняли свой номер, ожидавшийся публикой с большим нетерпением, чем все остальные номера программы.
Пока зрители ходили между рядами, отыскивая свои места, оркестр играл старинные венские вальсы. Когда же зал заполнялся и дамы принимались обмахиваться веерами из тонких бамбуковых пластинок либо газетами, влажными от потных ладоней, раздавался торжественный удар тарелок, а затем марш, специально сочиненный для этой программы дирижером — бывшим капельмейстером кавалерийского лейб–гвардии полка. Луч прожектора взмывал к самому куполу, где, выхваченный светом как бы в тот самый миг, когда он спустился с небес, начинал кружиться акробат. Прикрепленного к поясу каната не было видно — акробат заслонял его своей тенью, и публика, затаив дыханье, следила за тем, как все быстрей и стремительней кружится над нею необыкновенное бесплотное существо.
Так начиналось представление.
Седефина надевала балетное платьице — накрахмаленная пачка стояла торчком, будто вырезанная из фанеры. Она знала, что через минуту покатит по стальному тросу велосипедист, сделает на седле стойку, и она, обмирая от ужаса, будет снизу смотреть, как ходит у него кадык.
Ее номер был позже — после клоунов, гоготавших через носы из папье–маше, и после наездников — сплошное свистенье лошадиных грив, пружинистые движенья гибких тел, вонзающихся в воздух, точно кавказские кинжалы.
Потом на арене устанавливали большую железную клетку. Отворялась дверца, и, провожаемые щелканьем бича — режущим уши звуком, — туда тяжелой поступью входили львы. Они оборачивались, рычали — щелканье бича раздражало их — и ложились на устланный красным плюшем пол.
Вслед за ними появлялась пума. Ноги ее гнулись, как резиновые, туловище тоже было гуттаперчевым и подрагивало от неведомых, пробегавших по нему токов. Какая–то тайная угроза была в этом вытянутом теле, каждое движение выражало готовность к прыжку. Пума обходила всю клетку, спина у нее блестела, и преломляясь при каждом шаге зверя, этот блеск напоминал сверканье молнии.
Снова щелкал хлыст дрессировщика. Львы послушно подвигались, а пума неохотно ложилась на пол, подобрав алчные лапы под пульсирующее брюхо.
И тогда в клетку входила Седефина. Крохотная, бледная, стояла она рядом с дрессировщиком, ее щека едва достигала его изогнутых, как винт самолета, галифе — потом, шагнув вперед, опускалась на четвереньки, как делают дети, когда играют в чехарду.
«Алле–гоп!» — цедил дрессировщик сквозь плотно сжатые зубы с золотыми коронками, и первый лев, переложив на задние лапы всю тяжесть желтовато–серого туловища с нервно шевелящимися ребрами, рыча перелетал через смешное, топорчившееся платьице Седефины.
Второй лев без особой охоты повторял маневр своего собрата.
Пума лежала в углу клетки, смотрела, как помощники дрессировщика уводят львов, и готовилась к своему прыжку.
Упершись руками в красный плюш, Седефина со страхом следила за ней. Львов бедняжка не боялась, хотя те могли вдавить ее в пол одним взмахом лапы, шершавой, как пески Сахары. В их прыжке было какое–то величие, благородство. Ей даже казалось, что они жалеют ее. Прыжок пумы был хищным. Она была похожа на гигантскую черную головню, которая, прикоснувшись к человеку, может вдруг вспыхнуть. Два пронзающих огонька — глаза зворя — тлели в этой головне, и после того, как пума со–вершала свой прыжок, Седефина еще долго не могла перевести дух, хотя пуму уже уводили из клетки, и маленькая партнерша дрессировщика, к которой со всех сторон летели восхищенные возгласы, чувствовала у себя на груди лишь ее по–змеиному гибкую тень.
Отчего так восторженно вопила публика? Отчего вознаграждала ее такой любовью? Не оттого ли, что бедняжка в ожидании страшного прыжка умирала со страху?