Родился внук. У него были жиденькие, прилипшие к шейке волосенки и розовые пятки, которые Стефания подолгу целовала, нежно воркуя. Странно звучало это воркованье в устах такой мужиковатой женщины.
Стали выбирать мальчику имя.
— По обычаю, внуков крестят дедовым именем, — заметил Иван. — Имя у меня старинное. Без него, почитай, ни одно правительство не обошлось. И при Малинове Иван был. И при Мушанове… Помню, выстроили утречком наш двадцать второй харманлийский полк на плацу. Взводный спрашивает: «Как тебя звать, молодец?» — «Иван Петров Иванов, по фамилии Барбалов!» — говорю. «А тебя?» — Это он к следующему, который от меня слева. «Стоян Тодоров Стоянов!» — отвечает. Так всех опросил, до конца шеренги. Все по деду своему крещеные! Только один выискался крещеный не по обычаю — Кандаки Аджов Асанов, мясник из города Фердинанда.
Я тоже помню этого мясника. Его лавка находилась на Веренишской улице, а я тогда учился в гимназии, и в окно можно было видеть взмахи секача, разрубавшего скользкие бараньи туши. Вместе с ним качалась вверх–вниз длинная, дряблая физиономия мясника. А над входом красовалась железная вывеска: «Кандаки Аджов, мясник, колем в любое время».
— Взводный, — продолжал Иван свой рассказ, — оглядел этого Кандаки с головы до пят и вызвал из строя: «Не по–нашему тебя крестили, не по–нашему миром мазали, рядовой Аджов! Катись в другую роту! Шагом марш!» И остались у нас в роте только те, кто сохранили дедово имя («и славу», — мог бы добавить взводный).
Сын уже не в первый раз слышал эту историю и хотел прервать отца — хватит, мол, чепуху молоть, но жена опередила. Она застегивала блузку, в вырез была видна грудь, мокрая от ротика ребенка и сплюснутая, как луковица на огороде трансильванца. Стефания повернула голову (редкие усики при этом шевельнулись) и холодно, негромко отчеканила:
— Ты о моем сыне не заботься. Я его родила, я сама и имя ему выберу!
Ребенка нарекли Аурелом.
Мальчик рос. Начал ходить. Стефания связала ему пинетки, украсила их пушистыми кроличьими хвостиками.
Разгуливал Аурел Барбалов по двору между сохнувшими сетями, смотрел, как качается над дверью выпотрошенный карп на двух распорках, темный от времени и весь изъеденный осами. Соседские ребятишки пробегали мимо и дразнились:
Аурел жабу съел.
У отца у его На башке ничего —
Голая макушка,
Скользкий, как лягушка.
Мальчик швырял в них камнями, а над головой у него — такой же вечный, как дунайский берег, — все качался карп, фамильный герб старого рыбачьего дома…
Калуд строил дом. Вернее, пристраивал к доставшейся от отца развалюхе две горницы и сарай, куда на зиму убирать лодку. Сломали в кухне стену, выходившую на барбаловский двор, выкорчевали дурман и принялись рыть яму под фундамент.
Вечером семья соседа садилась за стол в кухне без стены. Иван видел синие чашки и большие медные блюда, стоявшие высоко на полке, видел пар над кастрюлей, слышал стук ложек, и ему казалось, что Калуд строит дом со стеклянными стенами, через которые все видать.
В доме Барбаловых таких стен не было. Он был сложен из камня и необожженного кирпича, занавески на окнах были плотно задернуты. С тех пор как в доме поселилась Стефания, входная дверь всегда была на запоре. Прежде они оставляли ключ под черепичиной возле крыльца — любой заходи и бери, что понадобится. Новая хозяйка принесла с собой обычаи трансильванских переселенцев. Она вскопала и засадила овощами полдвора. Почва каменистая, ничего уродиться не может, но она протянула грядки из конца в конец, натыкала рассаду — помидоры, перец. Насоса у Барбаловых не было, и она заставляла мужа таскать воду ведрами из Дуная. Скользя и оступаясь на мокром берегу, пошатываясь под тяжестью ведер, он покорно делал все, что велено. «Небось придется и крышу железом перекрывать, как у трансильванцев! — думал Иван, созерцая новые порядки в доме, и вряд ли удивился бы, начни сын скидывать с крыши черепицу-— Осталось только индюшек завести, как у Иона, да глядеть, как они хвосты распускают…»
До индюшек дело не дошло, потому что однажды вечером Стефания объявила мужу, что ей просто не под силу и за ребенком ходить, и двум мужикам прислуживать. Давай, мол, своей семьей жить — что это у них путается под ногами старик, ночью прилипает ухом к стенке, подслушивает, что делается в спальне. Либо переберемся к моим, мать с дорогой душой будет присматривать за внуком. Отведут им три комнаты — хоть гуляй, хоть верхом скачи. И гардероб имеется — не то что тут, все вещи по стульям раскиданы. Охота торчать в этой развалюхе, провонявшей рыбой да прелыми носками?
— А мой старик? — проговорил Петр.
— Пускай на себя пеняет. Покуда он шатался со своей палочкой по свету, колодцы искал, умные–то люди денежки наживали… Останется тут, будет жить один. Ничего, сам и сготовит, и постирушку какую–нибудь сделает. Ну, мы тоже не изверги какие, будем наведываться, подсобим, если что… А не захочет — так скатертью дорожка. Мир велик — кто–нибудь пустит к себе, потерпит его до поры до времени.
— Это как же — скатертью дорожка? Человека, как собаку, из дома выгнать?!
— Зачем выгонять? Сам соберет свои пожитки, если ты ему скажешь, что не нанималась твоя жена на него батрачить. С какой это радости я должна стирать его вонючие портки и по ночам храп слушать? Да он еще заглядываться на меня начал… Знаю я этих старичков, которые много лет без бабы…
— Так, значит… Голодный волк всегда за барашком вину сыщет… Иди, мать твою так!.. — вскипел он. — Иди хоть к отцу домой, хоть к черту–дьяволу! И мальчишку забирай!.. Не желаю я, чтобы люди на меня пальцем показывали.
— Завтра же заберу Аурела, и ноги нашей тут не будет!
Он больше не сказал ни слова. Душила обида, подошвы ног горели, словно он ходил по горячим углям. Ворочался в кровати с боку на бок, подушка скользила под лысой головой, точно полированная. Петр думал, как быть Дальше. Нрава он был уступчивого. Недуг лишил уверенности в себе. Стефания вышла за него сорокалетней старой девой, но сто раз укоряла его — дескать, на какую жертву пошла, а он и не ценит. Она не сомневалась: муж согласится на все, лишь бы не потерять ее. Властность, до той поры скрываемая, выплыла теперь наружу — так за сетью, которая тащится по тинистому дну, всплывает на поверхность густая муть. «Мажься, натирайся ужиным жиром, — вероятно, думала она, — все равно останешься гладкий да скользкий, как улитка, людям на смех. Вернусь домой к отцу, и не будет у меня путаться под ногами старик, пучеглазый, как буйвол, в своих очках…»
На следующее утро Стефания поднялась веселая, будто ничего накануне и не было. Муж стоял с намыленным подбородком, собираясь брить на кадыке штук десять волосинок, он был уверен, что жена начнет собирать свои пожитки, но услышал, как она говорит малышу:
— Аурел, зови дедушку завтракать!
Стефания взялась за дело с другого конца.
— Твоя правда, не должен человек покидать родное гнездо. Тяжело это, — снова завела она разговор, когда стемнело и они легли. — Ты вырос под этой крышей. Воспоминания, то–сё… Женщина — ей на роду написано за мужем идти. Идти да счастья искать. Одна его находит, а другая — вроде меня…
«Вот оно, взялась долбить, словно капля камень. Пока не продолбит, не успокоится», — думал Петр, слушая ее.
В ту ночь она была с ним нежней обычного. Сбросив белье прямо на пол, совсем нагая, она бесстыдно ластилась, прижималась к нему, хотя малыш не спал и таращился на нее с соседней кровати.
Голова у Петра шла кругом. Тело Стефании пахло рыбьими жабрами, и этот запах рыбы заглушал даже благоухание левкоев за окном.
— Плохо ль тебе со мною? — горячо нашептывала ему на ухо Стефания. — Захочу — сделаю тебя самым счастливым на свете…
На полу темнела разбросанная одежда.
Стефания нежилась в объятьях усталого мужа и мало–помалу добилась своего.
— Вещи твои собраны, на кухне они, — — сказал Петр. — Все в одном узле. Стефания положила две смены белья н фуфайку, коричневую, в которой ты на рыбалку ездишь. Думали новый костюм положить — для праздника или какого случая, но потом решили — дом ведь для престарелых, там и белье и одежу дают на смену, пусть хоть не шерстяную, бумажную…
Иван стоял посреди двора, его лица в утренней мгле почти не было видно. Голос у сына был смущенный, сиплый — и Иван даже не спросил, про какой «дом» речь. Он слышал накануне весь их разговор со Стефанией — они заснули только к полуночи, румынка строчила и строчила* не хуже швейной машины, опутывала упорство мужа бесконечной нитью угроз, обещаний и ласк, и тот под конец сдался…
— Поезд в пять двадцать. В Бойчинбвцах пересадка, там дорога повертывает вверх, в гору. Перекусишь на станции — воду в паровоз больше часа заливают… В девять, пол–десятого прибудешь на место. На станции всегда подвернется какой–нибудь возчик. Подвезет до самых ворот.
— Я гляжу, ты про все разузнал…
— Третьего дня разговорился на базаре с одним парнем из Мырчева, однокашник мой, в армии служили. У него отец был в этом доме престарелых. Кормят, говорит, на славу. Чистота. Посуда алюминиевая. Пять дней в неделю мясо дают. Своя баня есть.
Ветер качнул карпа над дверью. Разглядеть его Иван не смог, догадался по звуку. Обернулся на соседский двор, и ему померещилось, что остов новой пристройки, пронизанный тонкими предрассветными лучами, похож на громадную рыбину, какая ему сроду не попадалась. Обглодана та рыбина каким–то хищником, и остался от нее один скелет, который вдруг заскрипел от порыва ветра.
— Поезд в пять двадцать… — повторил сын.
Отец не слушал.
Двор уже выплывал из мрака. Чернильная пелена ночи сползла с капустных кочанов, возвращая им округлость и глянец. Он различил свою лодку. На весле прикорнула курица — такая желтая, будто лунный свет облил ее охрой и слепил краской перья. Он поглядел на свой дом. Увидел у крыльца пышные, отцветающие георгины, листьев почти нет, одни цветы, и лепестки сухие, продолговатые, с металлическим отливом, как ленточки фольги. Задержался взглядом на светящемся окошке в комнате сына. Занавеска приподнята только с одного края, и расширяющаяся книзу полоска света напоминает лезвие ножа, которым старик потрошил рыбу.