Когда ему случалось встретить ротного писаря, шедшего в город за письмами и посылками, Мартин норовил поскорей от него отделаться, а тот рассыпался в любезностях и с широкой улыбкой приглашал зайти в канцелярию: он получил посылку с домашним печеньем и будет рад угостить друга.
Яначко, вероятно, полагал, что ни Мартин, ни остальные не догадываются о совершенной им подлости, и гордо проходил к воротам, стуча по цементным плитам новенькими подковками.
Мартин смотрел ему вслед и чувствовал, что образ этого человека, еще недавно бережно хранившийся в его душе, начинает терять очертания, бледнеть, крошиться, будто источенный молью. Дотронешься — и он распадется, обратится в прах.
Такое случалось с ним впервые, и он был растерян.
«Можно простить, забыть обиду, — подумал Мартин, снова увидев писаря через несколько дней (тот возвращался из города, и Мартин узнал его длинную, по щиколотку, шинель с начищенными, торжественно поблескивавшими в утреннем свете пуговицами). — Можно простить, забыть. Но когда наступает разочарование, тогда рушится все…»
В те годы, когда он служил у границы, где приходилось стоять на часах и в дождь и в снег, у Мартина было завидное здоровье. Он даже насморка не схватил ни разу. Но с некоторых пор он стал часто прихварывать: ломота, головная боль, боль в пояснице. Он переносил постоянное недомогание на ногах, но оно изводило его… Он начал быстро уставать, с трудом поднимался даже на третий этаж… Вставляя ключ в замочную скважину, чувствовал, как дрожит рука. Войдя в квартиру, Мартин смотрел на свое отражение в зеркале, с усмешкой говорил: «Ну, брат, легко я? ты стал сдаваться. Выше голову! Рубикон еще не перейден!» — и сбрасывал плащ.
Принимал лекарство (ломал таблетки, бросал их в стакан и наблюдал, как размякают в воде острые неровные кусочки, оседая мутной кашицей на дне), потом пил горячий, обжигающий горло чай и ложился. Ночью вставал переодеться, потому что пижама была мокрая — хоть выжимай. Утром он чувствовал себя бодрее. Головная боль прошла, но в пояснице все же покалывало.
«Проклятый грипп весь год донимает меня…» — думал Мартин, стоя перед распахнутой створкой шкафа, где висели на перекладинке его галстуки. Собираясь в город, он выбирал подходящий к костюму. Сгибался, разгибался, разминая непослушное тело. Суставы трещали — такой звук бывает, когда трется камень о камень. Мартину казалось, что этот треск гасит уголек боли. Но, застегивая пиджак, он снова ощущал, что уголек продолжает тлеть…
В детстве Мартин часто болел — обычно зимою. После катанья на санках он частенько возвращался домой с мокрыми ногами, в обледенелом пальтишке — потому что санки провалились под лед. Забирался в постель, а среди ночи чувствовал, что одеяла на нем пылают… Ему снилось, что он идет по крыше, по самому краю. Черепица трещит под ногами, он широко расставляет руки, чтобы удержать равновесие, но пальцы упираются в пустоту неба — и он летит в пропасть. Внизу, в узком ее провале, шествуют одетые в черное старухи, пытаются схватить его…
Одна из старух, их соседка, приходила по утрам к больному мальчику и, задрав ему рубашонку, притрагивалась холодными–прехолодными шершавыми пальцами к его горячему животу и начинала растирать. Время от времени она смачивала пальцы в мыльной воде. Сначала Мартину бывало больно, и он стискивал зубы, чтобы не закричать, но потом чувствовал только приятное щекотанье от движения этих старушечьих рук с мягкой, словно размокшей кожей, складками висевшей на узловатых суставах. Старая женщина, чье морщинистое лицо напоминало сушеные яблоки, желтевшие зимой на шкафу, раскачивалась над мальчиком всем телом в том ритме, в каком хозяйки месят хлеб.
На следующий день Мартин поднимался здоровый. Собирал тетрадки, точил карандаши и шел в школу…
Теперь боль в пояснице (радикулит, как говорили врачи) нельзя было снять растиранием. Тех умелых, плавных рук давно не было на земле. Но был песок по берегам черноморских заливов, где ракушки — крохотные кусочки шлака из гудящей кузницы моря — приятно щекочут босые ступни, было солнце, нежно ласкавшее кожу, было небо, которое качалось в глазах от полета чаек, — и Мартин верил, что вернется домой исцеленным.
Он не подозревал, что за его спиной шушукаются — кто с сочувствием, кто со злорадством. Люди угадывали за диагнозом врачей иную болезнь. Ио Мартин не знал этого, он был уверен, что люди просто уважают его за приветливое и доброе к ним отношение. Считал, что в редакциях охотно принимают его переводы, потому что они нравятся, а вовсе не потому, что неудобно огорчать неизлечимо больного человека. Редактор угощал Мартина кофе и, сдвинув на лоб очки, читал вслух только что принесенные строфы, восхищался метафорами («Как чудесно звучит вот это: «Когда женщина ласкает мои волосы, я слышу шорох осенней травы, где притаились ядовитые змеи…»), потом любезно провожал Переводчика до двери.
А вернувшись, говорил сотрудникам:
— Да простит меня Калинов, но с его переводами нужно еще основательно повозиться. Во–первых, меня смущает выбор стихов, которые он переводит, — вряд ли нашему читателю так уж интересны эти его ядовитые змеи! А во–вторых, пускай принесет какой–нибудь сонет, чтобы можно было судить, насколько он владеет рифмой! Белый стих кто угодно, хоть моя бабка, с грехом пополам накропает.
И в довершение махал рукой, что означало: «Ну что ж, он переводчик с именем — пускай сам за себя и отвечает, да и неудобно обижать — вы ведь знаете, у него…» — и склонялся над рукописями.
— Помнишь того старика писателя, который жил недалеко от нас, на той стороне улицы? — спросил Мартин утром, когда они собирались пойти на пристань. — Я подумал о нем, когда встретил на Акрополе того француза.
— В детстве я видела его портрет в хрестоматии, — ответила Златина. — А однажды он приезжал к нам в школу: низенький, брюки мятые, воротничок несвежий. Читал веселые стихи. Ребята шумели, хлопали, одна я не смеялась. Разглядывала его. Первый раз в жизни я видела живого писателя. Меня поразило тогда, что на нем старая заношенная рубашка, а его старания нас развлечь не произвели на меня никакого впечатления. Это было мое первое разочарование в изящной словесности…
— А чего ты, собственно, ждала? Чтобы он к вам явился во фраке и в цилиндре?
— Ждала, что он будет красивый, а увидела невзрачного и очень печального человека, который изо всех сил старался казаться веселым. Потом одна девочка сказала учительнице: «Неужели все писатели такие? А я–то думала, они молодые, красивые…»
— Дети иногда бывают очень жестокими.
— Помню, в первых классах у нас учительница была хромая. Весь наш класс мучительно завидовал параллельному — у них учительница была красивая, как кинозвезда.
— И все же что общего между его стихами и грязным воротничком?
— Уверяю тебя, сейчас его неряшливый вид не показался бы мне таким ужасным. Но тогда наружность писателя для меня была неотделима от его произведений. Я не представляла себе, как может некрасивый человек писать красивые стихи…
— Вот так мы все, — с горечью улыбнулся Мартин, — постепенно, но безвозвратно отталкиваем от себя людей. Сегодня — мятой рубашкой, завтра — необдуманным шагом…
Да, много лет назад по соседству с Мартином жил детский писатель. Мартин видел, как тот вечером возвращается с работы, и казалось, что он вот сейчас, на ходу сочиняет стихи и спешит домой, чтобы записать их, пока не забыл. Серое пальто он снял и несет, перекинув через левую руку, длинные волосы развеваются в такт шагам — совсем седые на висках, табачно–желтые на лысеющем темени.
Стихи у него большей частью были веселые, и когда он читал их детворе, то корчил смешные рожи, щурил глаза, говорил писклявым, голосом, подражая мяуканью котенка, или стоял на одной ноге, как аист, разговаривающий с лягушкой. Дети хохотали, аплодировали и во все глаза смотрели на пожилого человека, стараясь не замечать его морщин и металлических коронок на крупных, как фасолины, зубах.
Мальчишки считали писателя очень веселым, счастливым человеком. Они помнили его портрет в школьной хрестоматии (там писатель был молодой — с темной шевелюрой, окружавшей ореолом высокий лоб). И сейчас, переводя взгляд с мохнатых, изогнутых, будто птичье крыло, бровей па его карие глаза в сеточке морщин, с похожими на предутренний сумрак тенями, они старались не видеть затаившейся в них горечи и усталости. Они хлопали в ладоши, вскакивали из–за парт, просили почитать еще — им так хотелось, чтобы человек, чья голова с зализанными волосами вырисовывается сейчас на фоне черной классной доски, был счастливее всех на свете.
Может, это было простым совпадением, но лучшие из детских писателей, с которыми Мартин был знаком, были бездетными. И у того, о ком он вспоминал сейчас, тоже не было детей. Мартин помнил его руки — грубые, словно руки крестьянина, привыкшие держаться за плуг или обрезать сухие ветки плодовых деревьев. Старый писатель носил мягкие фетровые шляпы с узкими полями — всегда одного и того же фасона. И всегда коричневые (разница была лишь в оттенках — от цвета какао до темно–коричневого). Если бы не ленты, которые бывали иногда то чуть шире, то чуть уже (золотисто–желтые или зеленоватые), можно было бы подумать, что чудак лет десять подряд носит одну и ту же шляпу…
Не странно ли, что этот человек посвятил всю свою жизнь детям? А между тем в его доме никогда не слышался топот детских ног, не рассыпался осколками по полу стакан («Ах, хрустальный! Ах, самый красивый!»), опрокинутый детской рукой. Для кого писал он? Надуманные были у него стихи или в них выражались неподдельные чувства? Да, он был искренен, и потому стихи его находили отклик в детских сердцах. Вероятно, он воспевал ребенка, чей образ десятки лет хранил в душе, — ребенка, который носит его имя, бегает в стоптанных сандаликах или сидит, не сводя глаз с устремленных в небо горных вершин (тонкие, прозрачные, они словно сотканы из воздуха)… Этому ребенку незнакома грубость жизни. Его душа светится, точно росинки на лепестках роз, распускающихся у дверей старого дедовского дома. А может быть, писатель воспевал мечту о нерожденном сыне — о том, кто должен был появиться на свет и не появился?.. Не в ожидании ли его слагал он самые трогательные стихи (ведь вечером нужно баюкать младенца), придумывал смешные истории (ведь его нужно забавлять)… Он воспевал Вечное Дитя, что никогда не состарится, не достигнет горькой мудрости зрелых лет и проживет все грядущие дни тихой, как сияние светлячка, жизнью?.. Человек недолго бывает святым. Только в годы детства.