Не было больше колокола. Отовсюду подползала тишина, опутывала нас своими вьющимися стеблями…
Овцы каракачанина задвигались, заблеяли. Звякнул колокольчик на шее козла.
Каракачанин стоял у врат храма, мимо которых летом будет проходить лишь безмолвная процессия светлячков. И не встанет впереди шествия священник–румын с лиловой — от прозрачного огонька свечи — ладонью. Уже много лет он покоится на кладбище одного из видинских сел — над самым Дунаем.
— Спишь? — окликнул я Мартина.
— Нет. Слушаю шорохи летучих мышей и бурьяна. И думаю о пчелах. Никогда в жизни не видел такого множества пчел. Должно быть, их манит здешнее запустение…
Дело шло к полуночи, а съемка все не кончалась. Кто–то кричал: «Кадр сорок, дубль второй. Мотор!», свет юпитеров взлетал к куполу, каракачанин кашлял, подгоняя стадо, а горящий дом наполнял ночь едким дымом, потому что балки уже догорали…
Рано утром, когда мы с Мартином подъехали к селу, кинематографисты уже суетились возле этого дома. Блудницы, накинув на плечи пальто, сидели на низкой церковной ограде и курили, положив ногу на ногу, бесстыдно обнажив ляжки. Осветители, расставляя юпитеры вдоль дороги, пялили на них глаза, хотя в их души — в отличие от козла — не вселялся дьявол. Рабочие выносили ульи со двора дома, обреченного на сожжение. Ульи были в полиэтиленовых мешках (там гудели пчелы). Раскачивая на ходу жужжащие дощатые домики, рабочие уносили их на другой конец села, чтобы спасти пчел от смерти в огне, потому что дому суждено было сгореть во имя искусства.
Снимать начали около полудня. (Для вечерних съемок подожгут другой дом. Их владельцы, переселившиеся в соседние городки, продали дома за бесценок, чтобы прибавить к полученному от государства деньги от киношников.)
Установили камеру, артисты заняли места у деревянной лестницы. Огонь сначала лизнул балки — черные от старости, облепленные ноздреватыми, как мыльная пена, осиными гнездами, — потом охватил их целиком, и они запылали, как факелы.
И тогда произошло такое, что можно увидеть лишь раз в жизни.
С другого края села, куда утром перенесли пасеку, показался огромный пчелиный рой. Он задевал верхушки цветущих деревьев, волочился по земле, растягиваясь отвесно, точно золотой дым небесного огня, и, все увеличиваясь, приближался к пылающему дому. Оператор, возившийся с камерой, заметил его лишь тогда, когда пламя уже тронуло влетевший во двор пчелиный рой. Небо заполнилось искрами. Пчелы описывали короткие параболы, шипели, как раскаленные стружки, и падали на плечи актерам, на жокейскую шапочку оператора. Весь двор был усеян хрупкими, крохотными, как горошины, угольками…
Камера продолжала низко, протяжно жужжать — все громче и громче, как будто к ее жужжанию добавлялся гул погибающих пчел. Она запечатлевала на пленку трагическое и величественное зрелище — добровольную гибель этих златокрылых созданий, прилетевших, чтобы умереть вместе с домом (его окна не одну весну наблюдали их полет, лестница скрипела под ногами хозяев, а дым очага, когда вечером охапкой травы разводили в нем огонь, приносил в ульи запах богородской травы и заводей, где плещется рыба). Человек продает свой дом, позволяет сжечь его, чтобы урвать лишнюю копейку. А бессловесные спутницы человека — пчелы, обитательницы этого заросшего травой двора, различимые, только когда солнце золотит их крылышки, прилетели проститься с погибающим домом и бросились в огонь…
Странный день. Упоительно благоухают деревья.
— Столько пленки зря угробили! — негодует режиссер.
Остальные молчат. Страшно шевельнуться — под ногами захрустят черные угольки мертвых пчел. Двор стал черным.
Я смотрю на Мартина. Лицо его бледно. Он держит на ладони мертвую звездочку…
В полночь юпитеры разом погасли. Наступила непроглядная тьма. Это длилось минуту–две. Потом сквозь кромешный мрак проглянула матовая белизна деревьев. Мутная пелена, поднимавшаяся из глубин ночи, начала светлеть, приобрела перламутровый оттенок. Я уже различал в окно кроны деревьев, раскиданные по двору балки, очертания разрушенных оград.
Кинематографисты возвращались на машинах ночевать в город.
Каракачанин остался возле церкви. Стаде? его уже погрузилось в сон. И юпитеры возле шоссе тоже спали стоя — большеголовые, тонконогие великаны, похожие на инопланетян, чудом оказавшихся среди этих развалин.
Я услышал голоса — мужской и женский. Должно быть, одна из тех, кому козел преградил дорогу у врат ада, осталась провести тут ночь с оператором или с самим — режиссером. Любовную ночь, не предусмотренную сценарием. Абсолютно реальная, лишь немного необычная ночь, заполненная кваканьем лягушек, тоненьким блеском звезд и райским сиянием цветущих яблонь в мире, где еще никого нет, только они двое — Адам и Ева. И змея тоже нет, ведь яблони только цветут, запретный плод еще не созрел. Ночь в раю, когда не думаешь ни о чем, кроме любви. Грешная ночь неудержимых порывов, когда над головой качается огромное небо, а тело прижимается к траве, в которой звучит песня лягушек и — точно яблоневый цвет — шелестят воспоминания о тех, кто жил тут, а теперь превратился в жужжанье ночных жуков, в искривленные, выступающие над землей корни, к которым сейчас прикасаются в безмолвной ласке отдающиеся друг другу тела.
В этот день, вернее, ночь — сегодня 24 апреля — и, может быть, в этот самый час скончался мой отец. Странное совпадение: он умер ровно через двадцать лет после того дня, когда солдатские жены положили последнюю черепицу на крышу нашего дома…
Дед воевал тогда у Дойранского озера.
Адам и Ева предаются любви на этой безлюдной земле. Смеются. Шепчут что–то очень нежное, слов я не слышу — мешает песня лягушек. Они думают, что у них один свидетель — звезды. Им и в голову не приходит, что в бывшей портняжной мастерской остановились на ночлег двое приезжих, что звуки поцелуев, процеженные сквозь кружевную тень деревьев, долетают и сюда.
— Спишь, Мартин?
— Нет. Я видел утром, как из развалин выпорхнул фазан. Мне почудилось, что это человеческая душа…
Адам и Ева ласкали друг друга под цветущими яблонями земного рая. За вратами храма, под покашливание каракачанина спал козел. Дьявол в его душе тоже спал, И не было еще ни искусителя, ни запретного плода…
Каждый из нас носит в сердце тот потерянный и незапятнанно чистый мир, что зовется миром детства.
Как бы и где бы ни прошли дни человека — безмятежно, за столом, на котором царственно возвышается лампа с широким абажуром (и пятно света под нею слегка вздрагивает от звона хрустальных бокалов), или в бескрайней равнине (заполненной скрипом телег, негромкими из–за тумана гудками буксиров, тянущих за собой баржи), или на глинисто–красных буграх, где в воздухе разлит запах клейких табачных листьев, от которых слипаются людские голоса и долго висят в воздухе, точно мертвые бабочки, — каждый ищет просвета в стене повседневности, трещинку в прожитых годах, обступивших его, как стволы деревьев в непроходимой чаще. Ищет, чтобы заглянуть в исчезнувший, навсегда утерянный мир.
Зачем возвращается он туда? Какое чувство ведет его к далеким, забытым уголкам, где он может хоть ненадолго укрыться от неумолимых вопросов жизни, к деревьям, где на ветках больше птиц, чем листвы? Человек не страус, он не верит, что самая надежная защита — это зарыть голову в песок. Он предпочитает шагать по песку, ощущать босыми ступнями и тепло его, и его песчинки, слышать голос матери, приглушенный кронами деревьев (неясный, как голос улетающей за горы птичьей стаи), увидеть в приотворенную дверь своего давно развалившегося дома телегу под навесом и лошадь, которая шуршит в люцерне муаровой мордой, увидеть себя самого — мальчишкой в школьной курточке…
Какое странное ощущение — встать перед воспоминанием, как перед зеркалом, и понять, что на тебя безмолвно уставился твой двойник (копия из выцветшей глины) и пытается угадать, кто ты. А ты тоже не можешь отвести от него глаз. Он расстегивает свою курточку, вынимает из кармана вечное перо и садится за уроки. Роняя на страницы тетрадки фиолетовые кляксы, постукивая под столом ботинками, он исподтишка поглядывает на тебя…
Только ли чувство умиления приводит путника в отчий дом — к фырканью лошади, кукареканью петухов, к страничкам школьных тетрадок? Едва ли… Должно быть, в человеке с годами растет желание прикоснуться к чистоте того уже призрачного мира, с которого время успело стереть грубость и горе, смягчив его контуры и краски. Очищенный соприкосновением с ним, человек открывает, что укус пчелы (она лежит сейчас у его ног мертвая, похожая на каплю стекла) вызывает в его памяти не боль, а вихрь яблоневого цвета (лепестки такие легкие, бесплотные, что кажется, будто они колышатся не от ветра, а от человеческого дыхания).
Мартин любил бродить один по улицам незнакомых городов, просто толкаться среди прохожих, глазеть на витрины книжных магазинов или велосипедных мастерских, покупать мороженое у лоточника, протянув ему на ладони горсть монет — пусть возьмет, сколько нужно… После этих бесцельных прогулок он возвращался в гостиницу воодушевленный, хотя ноги у него гудели.
Города, совсем как люди, сначала строгие, сдержанные в глазах приезжего, постепенно раскрывали ему свои истинные черты. Одни города казались Мартину веселыми, даяш легкомысленными, другие усталыми, и он различал приглушенные сумерками голоса их улиц, которые переговаривались друг с дружкой о чем–то обыкновенном, будничном — о том же, о чем говорят рабочие автобусного парка или фабрики пластмассовых игрушек, когда ждут на остановке трамвая…
Пробыв какое–то время в незнакомом городе, Мартин привыкал к его звукам, шуму и голосам, к расплавленным зноем навесам над лотками, к жестикуляции торговцев, у которые выбегали поздороваться с ним, едва завидев на тротуаре его тень, будто он не случайный прохожий, а их старый знакомый. Он свыкался даже со скрипеньем кровати в гостиничном номере. В этом скрипе было что–то напоминавшее о доме. Ему казалось, если он, войдя в соседнюю лавочку, обнаружит, что забыл кошелек, хозяин любезно предложит взять все, за чем он пришел, а деньги согласится подождать хоть до завтра (как когда–то, много лет назад, в его родном городе делал бакалейщик, к которому родители посылали Мартина за маслинами или пакетиком синьки).