– Ага…да…Да! – и рухнул, почти недвижим.
Тут Гафонов понял, что он не писатель, а оратор. С того дня стал кружить по рабочим слободкам, по замусоренным подвалам и потным пивнухам – и мутил словами. Так-то он, после заразных гибких шкодниц, совсем было потерялся, застарелый недолеченный триппер высосал все чресла, и женщины плевали ему вслед. Но когда открыл в себе силу кружения и фонтан-скважину гибельных слов, почувствовал раз, а потом и два, и более – как напирает в него мутная мгла страсти, бежал тогда в сторону вокзала без оглядки – искал знакомую или случайную, которую мог после дерганий перед толпой, хорошего ора и возлияний крика довести так, что вылезала из кожи.
Опять оглянулся Гафонов бледным лунным лицом, ничего не увидев, кроме тащащегося по его следам ветра и двух псин, стерегущих, когда вскочит дохлая кошка. Он труханул звякнувшую битым стеклом дверь известного ему заведения, прошел в угол, ставя косые ступни след в след, к своему частому столику, и услужливый бармен поставил перед ним бокал красного вина.
Гафонов оглядел мутными глазами помещение и не понял, где он. В двух – трех местах, где он обычно появлялся после вселенского ора, и звались которые примерно так – "Приют беременного", "Дом, где разливаются сердца" и еще этот… "Стойло осла пегаски", кучились во всех них все те же постояльцы и забегающие. Это были отщепенцы-художники, нахватавшиеся неудов по рисунку, а теперь промышлявшие хорошо продаваемыми западным богатым агентам влияния инсталляциями типа: " насрать в пустой темной комнате и впустить зрителей", словоблудствующие, харкающие пылью засценка актеры, экспериментирующие с их женами выродки-режиссеры, всякие бутафоры, оформители случайных будуаров, посредники в продаже уже вырубленных лесов, врачи, научившиеся бодро сгонять с богатеньких лишний жир и прочая интеллигентская сволочь.
В этих стойлах Гафонова теперь знали и беспрекословно подносили вино и мелкое "зажевать", так как брал он безналично в кредит, а оплачивали кредит серьезные люди, с которыми открывать дискуссию себе дороже. Гафонов вскинул тяжелые, налитые болью глаза и поднял палец, а подлетевший официант обновил в бокале вино.
– Чего стоишь? – спросил Гафонов.
Это боковым зрением он вычислил топчущегося у стола невзрачного типа.
– Нельзя ли присесть? – мягко постелил тип.
– На холяву выжрать желаешь?
– У меня минеральная, попью, – отверг подозрения незнакомый, встряхивая пузырящейся бутылкой, накрытой пластмассовым стаканчиком.
– А ты кто, филер? – трезво спросил Гафонов.
– Нет, я школьный учитель. Географ.
– А-а… подумал Гафонов. – С митинга за мной тащился?
– Да, – коротко ответил невзрачный.
– Учитель… Ну, сядь, – оттолкнул Гафонов ногой соседний стул.
У географа было спокойное прямое лицо, но глаза бегали. Чуть седые виски неприглаженно топорщились под палевыми, спутанными, не вчера стриженными волосами. Длинные пальцы недвижно и мягко обхватили пузырящуюся посуду, но водное озерцо чуть подрагивало. Куртка географа выдавала произведение деревенских восточных кропотливых мастеровых и видала виды разных широт.
– Слушал меня?
– Слушал, – подвердил, коротко кивнув, географ.
– Не нравлюсь я тебе?
– Не нравитесь.
– Ишь ты… "не нравлюсь"… Чем я тебе не угодил?
– Когда я Вас слушал, все во мне плохое поднялось. От крика и брани, а особенно от круженья, от того, как по-голубиному тюхаете крыльями-рукавами, как вытягиваете и извиваетесь, на манер раненной птицы, шеей. Как заплетаетесь огромными ботинками и натыкаетесь ногой на ногу, как вырванный из капкана кабан. И слова Ваши сеют панику и рознь, злобу и нераздумчивое отмщение, сеют смуту и грязь. Будто у человека сзади не жизнь, а кандальные галеры, а впереди – пропасть в ад. И другого пути, будто, нет и не будет. Плохо мне стало от Вашей речи, вот и поплелся, чтобы сказать.
– Вина выпьешь? – спросил Гафонов, крутя свой бокал.
– Да я не рассчитывал, – смутился учитель.
– Угощаю, – сообщил оратор и крикнул. – Эй, дай еще бокал и налей. Я теперь деньгами сорю, сжигаю эту напасть человечью в нутре своем, гнилостном. Это раньше я был свободный, как ворон каркал над куполами золотыми и аки лев рыкал правду и боль. Но никто у нас, географ, долго на свободе не топчется. Ты, может, один таков?
– Я – нет, – покачал учитель головой. – Я опутан уроками, скрючен неприязнью к безмозглым ученикам, спеленут педсоветами и методичками. Я раб учебного порядка. И еще я раб самого себя, если люблю, то вполсилы, и если обижаю, то обида выпрыгивает из меня самого, как черт из коробки, не спрашиваясь.
– То-то, – буркнул Гафонов. – А то все учить взялись. Я был свободный, выйду в поле и ору. Но никто у нас шлюхой-свободой задарма не пользуется, за все своя плата. Приметили и меня лихие люди среди рабочего отребья, как я кручину нашу оплакиваю и слезы наши каменными делаю, гранитной этой крошкой безмозглое племя орошаю. И сгалерили. Сребренники платят, а ноженьки – в кандалах, в руки сунули весла дубовые, неподъемные и велят: греби, Гафонов, по нашему курсу. Лихие.
– А ты бы плюнули, Гафонов. Ушли в степь, на небольшие хлеба, расставили бы руки под заходящим солнцем и все накипевшее куполу небосвода и поведал. И то слушатель поважнее.
– Учишь? – ухмыльнулся смутьян. – Не нравлюсь тебе. А ты выпей. Хлебни… Если орешь, нужны уши. Я теперь галерник. Но не этих, людишек лядящих стальных. Захочу, прямо им на манишку и харкну. И погибели не страшусь, ни удавки, ни мешка каменного на шею. Я привинченный наркоман – мне, когда стенаю и круги вороньи по площадям выделываю, людишки нужны. Ихний страх и перекошенные рожи – моя доза, ихний страшный напряг и дреколье в синих руках – это мне "чек" и кайф. Лиши меня зверской клокочущей гущи орущей, скинь кандалы и скажи: иди Гафонов, "свободен" – тут же мне ломка и смерть.
Заиграла вдруг на эстрадке в кафушке скрипка. Потому что подошли, подтянулись людишки. Оглядел их Гафонов и увидел все тех же – вороватых, вынужденных ходить в рваных носках, чинуш с мертвыми от страха глазами, художественных женщин, тяжело и давно тянущих абсенты, полумужчин, красавцев-содержанток.
Но старик-скрипач заиграл красиво, маленький и сухой кузнечик-еврей, отчисленный за дряхлостью из симфонического оркестра. А как же ему не играть, если старая дочка-дура Кира с взрослой внучкой Мирой в далеком Бех-Наиме не имеют даже шекелей кушать, не говоря фрукты. Зачем ехали? Упал кузнечик на скрипочку, обнял ее лапками, и как-будто не две у него стало руки, а шесть или восемь лапок, быстрых и нежных. Как у паучка или сороконожки. И вышла из него тягучая и нежная музыка-свирель, из его итальянской старой скрипки, которую не продаст и умирая голодом.
И вышла женщина на эстрадку, запела романс густым непоставленным голосом, спотыкающимся, но рвущим из глубины, из нутра, из-под сердца неизвестные специалистам ноты. Это была, как увидел вдруг географ, женщина Эвелина Розенблюм, мать, может, его детей. Видно, пришла сюда прирабатывать голосом, чтобы дать отдохнуть иссобаченному телу.
– Я речи произношу ночью, во сне, – прошептал географ. – Сам себе говорю и внушаю. Сам вслушиваюсь. Такое иногда, Гафонов, скажу – Вам и не снилось. А утром проснусь – ничего не помню, только подушка чуть сырая.
– Так и ты оратор, – усмехнулся баламут. – Вот почему за мной потащился. А я молчать не могу! – свистящим шепотом добавил он. – Мне потусторонняя жизнь выписала вердикт. Эй! – щелкнул пальцами, – налей еще. Вот, слушай, – обратился он к географу, – коли уши отрастил. Был я лет двенадцати с чем-то, маленькой и слабой был пигалицей, бегал от всех. У нас ведь кто слабый, об того надо грязные ноги тереть. Ребята меня, случалось, подкараулят и били, но слабо, медленно, для забавы, потому, что я не сопротивлялся, а вяло падал. Выхожу как-то. А один хмырек, который жил с бабкой, без роду без племени, и кричит мне, корча рожу:
– Гафонов. Волчья сыть, травяное пузо. Отец твой таракан, зря после отсидки реабилиташка. Еще посадят, – так моего неприметного кашляющего небольшого отца обозвал этот шпингалет. Отца, который редко меня замечал и, может, как по имени толком не знал. Только сидел в углу с ножницами и газетные вырезки в папку с тесемками складывал.
– Гафонов, – крикнул еще сученыш. – И мать твоя по всем квартирным комнатам ходит, где мужики в одиночке сидят. Ты, Гафонов, от одиночки портрет, – визжал этот без отца-матери про мою родительницу, взвалившую на себя весь дом и непрестанно крутящуюся в усталом полуживом танце.
Я, конечно, за обидчиком бросился, подозревая, однако, плохое. И, правда, в зарослях у пруда встретили меня, заранее сговорившись, трое хлопцев и начали пинать и стегать орешинами, как козу. Но в этот раз я не упал, а стал драться всерьез – визжа и вопя. Но и бить меня стали крепче. Вдруг вижу – стальная ржавая палка, арматурина или обрезок, из земли боком торчит. Упал я, схватил ее зубами, закрыл глаза и на секунду помер. Тут вышло, географ, чудо. Пошла мне из палки, из-под земли сила. Вырвал я железину, вышел из своего тела, воспарился над бойней на метр или два и увидел: небольшой человечек со страшным рыком, аки адский детеныш подземного зверя с пронзенным луной лицом, лупит железкой супостатов, обрушивая их в пруд, лицами в грязь и разгоняя их кровь по прелой листве. После вернулся я, тихо опустившись, в свое тело и замер, засунув в листья лицо.
Но раздался голос. Я присел боком и поглядел. Неизвестный белый старик с белым седым лицом стоял поодаль. Старик сказал, воздев десницу:
– Так. Так, отрок. Всех супостатов свернешь. Будет в тебе голос. И выйдет тот ор к простым сердцам, и сломает камень.
Я тогда опустил глаза и заснул на минуту, впитывая от старика его взгляд. А когда очнулся, никого не было. Вот, географ… А ты учишь – не ори, или кричи в одиночке сам себе… Не нравлюсь я тебе?
Тут подошла к пьющим девочка в пестром перешитом взрослом наряде и протянула Гафонову одну чашу огромного розового бюстгальтера с трепещущими на дне "десятками":