– Наша корыта! – с гордостью ткнул пацан в железо. – Надписали, чтобы прогуливать иногда. Водит мордой, жрет любую жрачку – дрова, уголь, бензин, спирт глушит круче ребят, колесами жужжит, как цекотуха. Настоящим патроном жахает, а вот холостым – пока никак. Но обучим. Ей гимназий не кончать.
Парнюги заржали.
– Может, наладишь, слесарек! Ладно, шучу. Ты как, оклемался?
– Вы бы по башке лупили тише, – пожаловался географ. – А то на свою толщину мерите.
– Прости, что кумпол попортили. У Вас, училков, кумпол нежный член. Но ты, тоже… совсем меня кинул. Сыграл под простого, а в чемоданишке-то у тебя что? Разводные да заточки с напильничками?! Ага. Бабкин хабар у тебя там, вот чего. Я, слесарек, с какого попросил тебя зайти: тут вокруг пожилой тетеньки старушки открылась карусель: ментовка рыщет, китай, Хорьков доходяга в город за тобой снаряжен на тебя глаз иметь, людишки возле бабки шныряют, ночами подушки ее изнутри лапают. А я, Папаня, в этих местах старший – ни ухом, ни брюхом. Нет, оно Барыга меня держит, но и сам не сусам. А ты оказался внутрях главная движущая мишень. Не стремно?
– Я, честно говоря, сам не понимаю, – скромно ответил Полозков. – Все думаю, а выводов мало.
– Не гундишь?! Ты какой взяток у пожилой заначил?
– Бельишко дряхлое, вот у меня все здесь, – указал он на фибровый чемоданчик, потирая затылок.
– Похоже, – засомневался Папаня. – Многие не наши вокруг доходяжки петляют, уже и ее специальным красным крестом в ночлежку, подальше от нас, сволокли. Арифметикой пахнет, задача. Пошли-ка, гляди, – пацан поднялся и отправился в угол необъятного гаража.
А Полозков поплелся за ним. В углу была свалена и местами разложена и расставлена разная рухлядь.
– Мы тут всякую подозрительную мелочь у бабушки приобрели, – указал Папаня на кучу рукой. – А вдруг старую кто оберет зазря. Ты вот глянь – Барыга звякал, ты по бабке спец. И давай сговоримся, чего одно себе выбери, а я тебя отпущу.
Полозков подошел к куче и присел на корточки. Книги и альбомы валялись вперемешку с пустыми мстерскими шкатулочками, вязаные узелочками платки прикрывали пыльных фарфоровых оленей. Полозков тронул серебряную ризу на темной доске, отдельно и почтительно установленную на стопку Мережковского.
– Не клеймленая, – квакнул один бугай.
– Фабержу навести, что сосморкнуться, – поддакнул другой. – Простое ленинградское дело, друганы в Питере шлепают.
И рядом с горкой чепухи сразу же Арсений увидел мятую страничку старушкиного дневника, как-то попавшую сюда.
– Вот это дай, старушку найду и передам.
– Видать, не жадный ты, слесарек. Не фрайер, – удовлетворенно заметил Папаня, отбирая листочек. – Это мы еще помусолим. Да и мы не жадные, глянь, бабушкино сберегли. Нам чужое поперек. Пожрем, выпьем и все раздаем серым и хлипким. Братву лечим бесплатной медициной. Пенсию доходягам заставили в добавок, а? – и мужики закивали тусклыми лицами. – А что жирных карасей шерстим, так это еще господин Марк Энгельс по обществу велел. В нашей необъятной шири иначе не можно. Пока пенсия или приработок до простого дойдет, семь раз от него чинуха отмерит да отрежет. Что в муниципалке, что с частного постоя. Не так? – и лбы опять закачались. – Вот и я так думалкой, если по правописанию, – раздумчиво повторил Папаня. – Мы вроде очистных вооружений, хоть и сами не сахар. Нам бы, слесарек, только чего еще захотеть, кроме жралки, а я не знаю. Ленин-Сталин нам этого по истории не прошли. А то опять тут двоих зря пырнули. Вы бы, кончившие заведения, которые классы осилили, подсказали чего людям. Слышь, слесарек! Ладно, мозгов у тебя есть. А хитрины нет. Правильно ты нужное взял. Схватил бы фуфель для отвода зенок, я бы точно тебя тут же отпустил.
Он подошел к какому-то люку в бетонном полу, кивнул, и один из бугаев резво и радостно схватился за торчащее железное кольцо, охнув, приподнял квадрат пола, под которым тускло зияла пасть неизвестного подвала.
– Туда бы и отпустил, каяться. Там у нас уже зимовали, кое как высребли. Одной химии сто кило наложил.
И крупные ребята хихикнули.
– Лады, погости пока до утра. У меня к тебе вопросов нету, не училка я, людей мучить. Но вдруг сам, покемаришь, что упомнишь. Тут стрелки по летучим тарелям и бурятские луковые стрелки соревноваться приперлись – не видал таких?
– Нет! – искренне поразился Полозков.
– Спи спокойно, дорогой Арсений Фомич, вон хоть на бабкином пристройся, только с танкеткой не балуйся. А то такой педсовет будет, сарай-то старый…
Двери опять грохнули, лязгнули, и Арсений оказался вновь один почти в полной тьме.
Он бросил на пол возле старухиного скарба какую-то замасленную попону, на которой ребята, видно, рылись под брюхом стального монстра, хватая того за сокровенные механизмы, и в изнеможении прилег и закрыл глаза. Но уснул на минуту, снизу нещадно тянуло, и сон тут же выдуло. Сеня поворочался, провел пальцем по серебрящемуся окладу иконы, развалившимся деревяшкам и недобитым фаянсовым балеринам с отскочившими инструментами профессии.
Странное путешествие во времени совершила Аркадия Самсоновна. Подходила, сначала юная и непокорная, потом старая, на скрипучих негнущихся ногах, к своим сокровищам, водила по макушкам ненужных теперь безделушек и матрешек и изредка позволяла себе, выдвинув особый ящичек, наскрести в заветную тетрадь несколько ничего уже не значащих строк и промакнуть немногими слезами. И этот еще Кеша. Взбаламутил юную душу и отправился к далеким берегам, как промелькнуло в дневнике, через Каир или Харбин. А потом подарил своей возлюбленной, кроме сына, только несколько восторженных дней.
– Эй, – позвал из глубины сарая-зала шепчущий голос. – Заключенный, ты жив?
– Жив, совершенно жив! – вскочил Полозков. – Кому я нужен. А вы кто?
Упала железная смотровая щелка в дальнем углу, за броневиком. Приподнялась и вновь гулко стукнула. Арсений срочно заклинил ее грязной тряпкой с пола. На Полозкова глядели испуганные женские глаза.
– Точно никому ты не нужен, окаянный импотент, – произнес знакомый женский голос. – Только моей дуре Краснухе, – сообщила Эвелина Розенблюм. – Я тут допевала программу, а она мне говорит: сиди возле невиновного простофили, а я побегу ключ от сарая скраду у Кабанка, есть, вроде, у него. Видишь, служебный вход-выход, – и она постучала кольцом по металлу, где, и вправду, рассмотрел Арсений линию невысокой дверцы.
– Так Вы Эвелина! – окончательно узнал географ.
– Я твоя удача, девушка мечты, цветущая сакура тоски. Разве не узнал по роже?
– А дверца куда ведет?
– Совсем ты будто не мужчина. Это же задок вип-клуба "Касабланка", роскошного заведения для сливок. Я тут певунья-поломойка, а еще один пьяный ходит, сторож, человек с ружьем. Так что тихо, совсем не шуми, как после бурного романса. Будем Краснуху мою ждать, может, отомкнем твою плоть. Очень она тебя пожалела, говорит – на Кабанка хорошо влияешь.
Женщина куда-то на секунду запропастилась, потом опять зашептала:
– Ты что же тогда, кобелек, на мою уду не попался. Или не хороша? И лиса у меня, что надо. И запах из флакона, только Лизке, сбежавшей с фронта, и давала.
– Да я не очень, по настроению, – ушел от ответа Арсений.
– Жена-то хоть какая завалящая у тебя есть?
– Пока нет.
– Вот то-то и оно, и Краснуха рассказывала. Живет, говорит, как волк в уголке Дурова. Три часа тебя ждали. А как обходишься? Приходящую в пухе-перьях валяешь, или по случаю?
– По случаю, – буркнул Арсений, вспомнил Риту и замолк.
– Ты бы полюбил кого, – жалостливо предложила Эвелина. – Мне один очень хороший и образовавшийся мужчина на днях говорил про тебя тоже. В кафе "Приют беременного" подрабатываю. Одни слова, мол, обожает, опереточные. И жизнь больше себя любит. Слова хорошо друг дружку шептать, но одной головой не проживешь, надо и руками-ногами ворочать. Вот я, – на секунду замолкла Эвелина. – Некогда мне было до сорока годков любить… Одного только и любила. Расскажу тебе про Вальку, раз ты непонятливый и все одно – на привязи…
Одна я у мамки была, а мамка – такая, как я, статная и певунья. На всю деревню первая… Ну, вторая девка. Но жили тогда уже мы совсем одни, дед-то помер, по пьянству спрятавшись от трудодней под косилку. Колхоз наш такой был: весной сеять – а семена только у мышей, и то у тех, кто позапасливей, с кулак размером. Одна оглобля на три двора, три ямы на одну избу. И стал к нам захаживать председатель, кривой битюг, раньше клещом укушенный, я его запах за полверсты чуяла. Звали все его "Красный партизан" по колхозному имени. Приходит и говорит мамке, усаживаясь на скамью – отберу у тебя, говорит, Дарья, огород, сучье ты вымя. Душ у тебя на дворе одна ведь?! И на меня глядит. Мать кричит: "Одна, одна я. Не отбирай, партизан, сдохнем". Парней в деревне мало, кто был – все в город ушли, и оттуда пишут, чтоб сало слали. " Отберу, – обещал партизан. – Все одно не вспашешь". Мамка ревет и лбом об стол бухается. Стал партизан у нас оставаться за занавеской, мамку таскает, а потом пугает пионерскими и партийными словами. Но почти ничего не давал, чтобы, видать, не разбаловались.
Как-то, мутного выпив, и на меня набычился. А мне уже четырнадцать, и тоже соков от земли напилась. " Девку, – говорит, – давай. Пора ей в коровник. Пшена отпущу". А в коровнике вместо ковров – дыры от коров. Мамка бросилась к нему и давай плакать и брюки целовать: " Не дам, – кричит, – маленькую. Лучше убей". А партизану это руководящая обида, что поперек. " Девку давай", – повторил партизан, мамашу стряхнул и вышел, тряся укушенной головой. Мать посидела у бутылки пол дня, вскочила и крикнула: " Не возьмешь, сучек, готовенькое". А мне велела – собирайся. "Куда?" – спросила я покойницу, царствие ей небесное. "За кудыкины горы, голосовать", – ответила. Встали мы у придорожной канавы, на трассе. Один грузовой прошел, другой. Мамка говорит: " Эти все рожи кривые, щас найдем. Ты, – говорит, – все делай, что шофер попросит. Так уж нам повезло". Еще одного мать остановила, и опять уех