Прощай, Колумбус и пять рассказов — страница 23 из 43

Колени у Оззи подломились, подогнулись, словно готовились к прыжку. Руки — от плеч до кончиков пальцев — напряглись, отвердели, застыли. Он чувствовал себя так, точно каждый его член имел свой голос по вопросу убить ему себя или не убить и решал этот вопрос независимо от него.

И тут свет, отстукав свое время, неожиданно угас совсем, и тьма, точно кляп, заглушила и хор дружков, подначивающих его на одно, и напевы матери и раввина Биндера, умоляющих совсем о другом.

Оззи перестал подсчитывать голоса, и, пустив, как бывает, когда заговоришь неожиданно сам для себя, петуха, сказал:

— Мама?

— Да, Оскар.

— Мама, стань на колени так, как раввин Биндер.

— Оскар…

— Стань на колени, — сказал он, — не то я прыгну.

Оскар услышал всхлип, за ним шорох: поглядев туда, где стояла мать, он увидел лишь ее макушку и разметавшийся круг юбки. Она стояла на коленях обок раввина Биндера. Оззи снова заговорил:

— Пусть все станут на колени.

Толпа опустилась на колени — это он слышал.

Оззи посмотрел вокруг себя. Одну руку уставил на дверь синагоги.

— Пусть он станет на колени.

Судя по звуку — не колени стукнулись о землю, а захрустели кости, затрещала материя. Оззи слышал, как раввин Биндер охриплым шепотом сказал: «…иначе он убьется», — и, когда Оззи в следующий раз поглядел вниз, Яаков Блотник больше не висел на ручке двери, а впервые в жизни стоял на коленях, точно гой на молитве.

Что до пожарных — оказалось, натягивать сеть, стоя на коленях, не так уж и трудно.

Оззи снова посмотрел вокруг себя, потом обратился к раввину Биндеру:

— Рабби!

— Да, Оскар.

— Раввин Биндер, вы верите в Бога?

— Да.

— Верите, что Бог может сделать все-все? — Оззи окунул голову в темень. — Все-все?

— Оскар, я думаю…

— Скажите, верите ли вы, что Бог может сделать все-все?

Последовало секундное замешательство. Затем:

— Бог может сделать все-все.

— Скажите, верите ли вы, что Бог может сделать так, чтобы ребенок родился без сношения?

— Да, может.

— Повторите!

— Бог может сделать так, — признал раввин Биндер, — чтобы ребенок родился без сношения.

— Мама, теперь ты повтори.

— Бог может сделать так, чтобы ребенок родился без сношения, — сказала мать.

— Теперь пусть он скажет.

Кто был он, сомневаться не приходилось.

Долго ждать не пришлось, в сгущающейся тьме Оззи услышал, как уморительный старческий голос что-то прошамкал про Бога.

После чего Оззи заставил всех повторить это. Ну а затем заставил всех — сначала по одиночке, затем хором — сказать, что они верят в Иисуса Христа.

Когда Оззи наконец закончил катехизический опрос, опустился вечер. С таким звуком, что с улицы показалось: уж не мальчик ли на крыше вздохнул.

— Оззи? — наконец решилась женщина. — Теперь ты уже сойдешь с крыши?

Ответа не последовало, но женщина ждала и, когда Оззи наконец заговорил, голос у него был дребезжащий, плачущий и упавший, все равно как у старого звонаря, который только-только кончил бить в колокола.

— Мама, пойми наконец — ну как ты могла меня ударить. Как он мог. Ударить из-за Бога — мама, ну как можно. Никого никогда нельзя ударить из-за Бога…

— Оззи, умоляю, ну спустись уже.

— Обещай, обещай мне, что ты никого не ударишь из-за Бога.

Оззи обращался только к матери, но что-то — кто знает что? — побудило всех до одного преклонить колени и пообещать, что они никого и никогда не ударят из-за Бога.

И снова наступила тишина.

— Вот теперь, мама, я могу и спуститься, — сказал наконец мальчишка на крыше. Повернул голову направо — налево так, будто проверял — зажегся ли уже зеленый свет. — Ну а теперь я могу и спуститься…

И приземлился — в самую середку желтой сетки, засветившейся разросшимся нимбом на пороге вечера.

РЕВНИТЕЛЬ ВЕРЫ

В мае 1945-го, после того, как в Европе неделю-другую перестали воевать, меня направили в Штаты, где я и провел последние месяцы войны в учебном лагере «Кроудер» (штат Миссури). Весь конец зимы и весну я вместе с Девятой армией стремительно продвигался по Германии и, даже сев в самолет, не мог поверить, что он держит курс на запад. Умом понимал, но не мог отделаться от ощущения, что мы опять летим на фронт, где нас высадят и отправят наступать все дальше и дальше на восток, пока мы не обогнем строевым шагом земной шар, маршируя по деревням, вдоль кривых, мощенных булыжником улочек которых будут толпиться враги: смотреть, как мы захватываем то, чем прежде владели они. За последние два года я настолько зачерствел, что ни дрожащие от страха старики, ни захлебывающиеся от плача дети, ни растерянность и испуг в глазах бывших гордецов, меня уже не трогали. Мне повезло: сердце мое, как оно и бывает с пехотинцами, сначала, — точь-в-точь как их ноги, — болело, саднило, но в конце концов загрубело настолько, что куда б тебя ни занесло, — а заносило и черт знает куда, — не ощущало ровно ничего.

В лагере «Кроудер» моим начальником был капитан Пол Баррет. В тот день, когда я доложил ему, что прибыл для исполнения служебных обязанностей, он вышел из кабинета — пожать мне руку. Приземистый, резкий, вспыльчивый, он в доме ли, на улице ли ходил в натянутом до самых глаз залоснившемся подшлемнике. В Европе его направили на передовую, где он был ранен в грудь, и тяжело, а несколько месяцев назад вернули в Штаты. Он поговорил со мной о том о сем и на вечерней поверке представил солдатам.

— Господа, — сказал он, — как вам известно, сержанта Тёрстона от нас перевели. Это ваш новый сержант — сержант первого класса Натан Маркс. Он воевал в Европе и, надо думать, уже по одному этому рассчитывает иметь дело с солдатами, не с мальчишками.

Я засиделся допоздна в канцелярии — пытался, пусть и не слишком усердно, разобраться в нарядах, делах личного состава и утренних рапортах. Квартирмейстер, разинув рот, спал на разложенном на полу матрасе. У доски объявлений, висевшей на сетчатой двери, стоял новобранец, читал список нарядов на завтра. Вечер был теплый, из казарм доносилась музыка — по радио передавали танцевальные мелодии. Новобранец, когда ему казалось, что я на него не смотрю, разглядывал меня и по прошествии некоторого времени двинулся ко мне.

— Привет, сержант, у нас что завтра вечером — солдатская утеха? — спросил он.

Солдатской утехой называли уборку казарм.

— Уборка всегда вечером в пятницу? — спросил я.

— Да, — сказал он и, озадачив меня, добавил: — В том-то и штука.

— Раз так, значит, и в эту пятницу будет уборка.

Он отвернулся, и я услышал, как он что-то бурчит себе под нос. Плечи его задергались, и я подумал: уж не плачет ли он.

— Как тебя зовут? — спросил я.

Он обернулся — и ничуть он не плакал. Его карие, в зеленых крапушках глаза, продолговатые, узкие, поблескивали, как рыбья чешуя на солнце. Он подошел поближе, присел на край стола. Протянул мне руку.

— Шелдон, — сказал он.

— А ну встать, Шелдон!

Он встал, сказал:

— Шелдон Гроссбарт. — И улыбнулся: сумел-таки сбить меня на фамильярность.

— Ты не хочешь убирать казармы в пятницу вечером, Гроссбарт, так надо понимать? — спросил я. — Может, ты считаешь, нам не следует устраивать уборки? Может, нам нанять горничную? — Такого тона я от себя не ожидал. Я говорил — и сам это сознавал, — как завзятый ротный старшина.

— Нет, сержант, — он посерьезнел, однако серьезность выразилась лишь в том, что он стер с лица улыбку. — Вот только уборки всегда назначают на вечер пятницы, можно подумать, другого времени нет.

Он снова приопустился на край стола — не то чтобы сидел, но и не то чтобы стоял. Посмотрел на меня — его крапчатые глаза сверкали, затем сделал какой-то жест. Еле заметный — повернул кисть туда-сюда, — и тем не менее сумел обозначить, что мы с ним пуп земли и существенны лишь наши с ним дела. Дал понять, что и в нас самих существенны лишь наши сердца, а все остальное не важно.

— Сержант Тёрстон — это одно, — зашептал он, поглядев на спящего квартирмейстера, — а с вами, нам думалось, все пойдет по-другому.

— Нам?

— Евреям нашей роты.

— Это почему еще? — Я повысил голос. — Что ты имеешь в виду?

Рассердился я из-за «Шелдона» или из-за чего-то еще, я пока не понял, но точно рассердился.

— Мы вот подумали, вы же Маркс, ну как Карл Маркс. Как братья Маркс[56]. Все эти типы, они Марксы. Ваша фамилия, сержант, ведь так же пишется?

— Да.

— Фишбейн сказал… — Он запнулся. — Я что хочу сказать, сержант… — Его лицо, шея побагровели, губы шевелились, но не издавали ни звука. Он вмиг встал по стойке «смирно», поглядел мне в глаза. Похоже, вдруг понял, что от меня, как и от Тёрстона, толку не будет: я исповедую не его веру, а ту же, что и Тёрстон. В этом он ошибся, но поправить его мне не захотелось. Проще говоря, он мне не понравился.

Я ничего не сказал, лишь ответил взглядом на взгляд, и он переменил тон.

— Видите ли, сержант, — растолковывал он, — в пятницу евреи по вечерам ходят на службу.

— А что, сержант Тёрстон сказал, что в дни уборки на службу ходить нельзя?

— Да нет.

— Он что, сказал, чтобы вы оставались в казарме и драили полы?

— Нет, сержант.

— Так сказал он или не сказал, чтобы вы оставались в казарме и драили полы?

— Не в том дело, сержант. Заковыка в другом: парни из нашей казармы, — он подался ко мне, — они считают, что мы отлыниваем. А мы вовсе не отлыниваем. В пятницу евреи по вечерам ходят на службу. Так положено.

— Ну и ходите себе.

— А другие солдаты, они насмехаются. Не имеют они такого права.

— Армии, Гроссбарт, это не касается. Это ваше личное дело, вам его и решать.

— Но это же несправедливо.

Я поднялся — хотел уйти.

— Ничем не могу вам помочь, — сказал я.

Гроссбарт стоял как вкопанный — загораживал дорогу.

— Но это же вопрос веры, сэр.