— Овощной рулет! — вопил он. — Вот те на — это ж надо, китайский овощной рулет!
Когда через неделю пришел приказ, спущенный отделом комплектования, я не поверил своим глазам. Всех до одного новобранцев направляли в лагерь «Стоунмен» (штат Калифорния), а оттуда на Тихий океан, всех, за исключением одного. Рядового Шелдона Гроссбарта. Его направляли в форт «Монмут» (штат Нью-Джерси). Я прочитал отпечатанный на ротаторе листок несколько раз подряд. Ди, Гальперну, Гарди, Гелебрандту, Глиницки, Громке, Гуцве, Фаррелу, Филиповицу, Фишбейну, Фьюзелли, всем вплоть до Антона Цигадло, надлежало до конца месяца отправиться на запад. Всем, кроме Гроссбарта. Он нажал на какую-то пружину, и пружиной этой был не я.
Я поднял трубку, позвонил в отдел комплектования.
Голос на другом конце провода четко отрапортовал:
— Капрал Шульман слушает.
— Соедините меня, пожалуйста, с сержантом Райтом.
— С кем я говорю?
— С сержантом Марксом.
В ответ на другом конце провода — чему я очень удивился — сказали:
— А-а-а! — Затем: — Одну минуту, сержант.
Ожидая, когда Райт подойдет к телефону, я обдумывал Шульманово «А-а-а!». С чего бы вдруг это «А-а-а!»? Кто такой Шульман? И тут мне открылось — вот она та пружина, на которую нажал Гроссбарт. Я прямо-таки слышал, как Гроссбарт, встретив Шульмана в гарнизонном магазине, кегельбане, а может, и в молельне, говорит:
— Рад познакомиться. Ты откуда? Из Бронкса? И я оттуда. Знаешь того-этого? А этого-того? И я их знаю. Ты из отдела комплектования? Ну да?
Слушай, а нас и вправду отправят на восток? А ты не мог бы помочь? Изменить приказ? Схитрить, смухлевать, соврать? Нам, сам понимаешь, надо помогать друг другу. Вот если бы евреи в Германии…
К телефону подошел Боб Райт.
— Как дела, Нат? Не повредил рабочую руку?
— Да нет. Боб, слушай, не в службу, а в дружбу, сделай одолжение. — Я сознавал, что говорю точь-в-точь как Гроссбарт, и оттого к осуществлению своего плана приступил неожиданно легко.
— Ты не поверишь, Боб, но есть тут один парень, его направляют в Монмут[66], а он туда не хочет. У него в Европе убили брата, и он просто рвется на Тихий океан. Говорит, будет чувствовать себя трусом, если застрянет в Штатах. Слушай, Боб, нельзя ли как-нибудь ему помочь? Направить в Монмут вместо него кого-нибудь другого?
— Кого? — Райт насторожился.
— Кого угодно. Да хоть первого же по алфавиту. Мне все равно. Но этот парень просит: нельзя ли что-то сделать.
— Как его зовут?
— Гроссбарт, Шелдон.
Райт промолчал.
— Ну да, — сказал я. — Парнишка — еврей, вот я и решил ему помочь. Ну, ты понимаешь.
— Наверное, я смогу ему помочь, — сказал наконец Райт. — Майор уже которую неделю не кажет к нам носа. Временно прикомандирован к площадке для гольфа. Попытаюсь, Нат, но больше ничего обещать не могу.
— Буду очень тебе благодарен, Боб. До воскресенья, — и — весь в поту — повесил трубку.
На следующий день вышел исправленный приказ. Гальперн, Гарди, Глиницки, Громке, Гроссбарт, Гуцва, Филиповиц, Фишбейн, Фьюзелли… А рядового Харли Алтона — везет же людям! — направили в форт в Монмуте (штат Нью-Джерси), куда, Бог весть почему, затребовался рядовой, прошедший пехотную подготовку.
После ужина я вернулся в канцелярию — уточнить, кому и когда нести дежурство. Гроссбарт поджидал меня. Он заговорил первым:
— Сукин сын, вот вы кто!
Я сел за стол и под его испепеляющим взглядом принялся вносить изменения в список.
— Что я вам плохого сделал? — разорялся он. — А моя семья? Вас что, убыло бы, если бы я служил неподалеку от отца — кто знает, сколько ему осталось жить?
— Это почему же?
— Сердце, — сказал Гроссбарт. — Мало на его долю бед выпало, так вы добавить решили. Будь проклят тот день, Маркс, когда я с вами познакомился! Шульман мне рассказал, что вы сделали. Вашему антисемитизму нет пределов. Сколько мы от вас здесь натерпелись, а вам все мало. Вы еще по телефону каверзы строите! Хотите меня извести, вот что!
Я сделал несколько пометок в списке и встал — хотел уйти.
— Всего доброго, Гроссбарт.
— Ну нет, вы должны просить у меня прощения. — Гроссбарт встал у меня на дороге.
— Шелдон, напротив это ты должен просить у меня прощения.
Он вызверился на меня:
— У вас?
— У меня, я так думаю, что и у меня. Но прежде всего у Фишбейна и Гальперна.
— Валяйте, передергивайте. Ни у кого я не должен просить прощения. Я сделал для них все, что мог. А теперь — я так считаю — имею право и о себе подумать.
— Мы, Шелдон, должны думать друг о друге. Ты сам так сказал.
— Значит, по-вашему, вы думали обо мне?
— Нет. Обо всех нас.
Я оттолкнул его и пошел к двери. Слышал, как он яростно сопит за моей спиной — с таким звуком вырывается пар из мощного двигателя.
— С тобой ничего не случится, — сказал я уже от двери.
И подумал, что и с Фишбейном, и с Гальперном тоже, даже и на Тихом океане, до тех пор, пока Гроссбарт сумеет употреблять тряпичную натуру одного и одухотворенную отрешенность другого себе на пользу.
Я постоял около канцелярии — слушал, как за дверью плачет Гроссбарт. Видел, как за освещенными окнами казарм парни в майках, сидя на койках, обсуждают, куда их направят: они вот уже два дня кряду только о том и говорили. Пряча тревогу, они начищали ботинки, надраивали бляхи на ремнях, приводили в порядок исподнее, старались, как могли, смириться со своей участью. У меня за спиной глотал рыдания Гроссбарт — смиряясь со своей участью. И тогда, как ни тянуло меня вернуться в караулку, — просить у Гроссбарта прощения за мою нетерпимость, я смирился со своей.
ЭПШТЕЙН
Майкл — он приехал погостить на субботу-воскресенье — переночует на одной из двух кроватей в комнате Герби, где на стенах по-прежнему висели фотографии бейсболистов. Лу Эпштейн с женой разместятся в спальне, на кровати стоящей наискось к стене. Спальня его дочери Шейлы пустует: она с женихом, исполнителем народных песен, ушла на собрание. В углу ее комнаты покачивается на заду игрушечный медвежонок, к его левому уху пришпилен значок «Голосуйте за социалистов»; на книжных полках, где прежде пылились тома Луизы Мэй Олкотт[67], ныне сочинения Говарда Фаста[68]. Дом затих. Свет горит лишь на первом этаже, в столовой, там мерцают субботние свечи в высоких золоченых подсвечниках, колыхается в стакане язычок пламени поминальной свечи Герби.
Эпштейн посмотрел на темный потолок спальни, дал голове — мало, что ли, он ломал ее весь день — отдых. Рядом с ним тяжело дышала — можно подумать, у нее всегда насморк — его жена Голди. Десять минут назад она разделась; он смотрел, как она надевала через голову белую ночную рубашку, рубашка заскользила по спустившимся до пупа грудям, по складчатому, как гармошка, заду, по ляжкам и икрам, испещренным, все равно как дорожная карта, синими линиями вен. Когда-то упругое — не ущипнуть, аккуратное, литое тело, теперь — тискай его, жми — не хочу. Все обвисло. Пока Голди надевала рубашку, он закрыл глаза: попытался вспомнить ту Голди, какой она была в 1927-м, и Лу Эпштейна, каким он был в 1927-м. Вспоминая, прижался к её спине животом, протянул руку — взять за грудь. Соски — с его палец длиной — оттянулись, как у коровы. Он откатился на свою сторону кровати.
Во входной двери повернули ключ, послышался шепот, потом дверь тихо прикрыли. Он насторожился — ждал, что последует: эти социалисты, они долго не чикаются. По ночам то и дело щелкают молниями: расстегивают, застегивают — ну как тут уснешь. «И чем они там занимаются? — обрушился он как-то на жену вечером в пятницу. — Джинсы, что ли примеряют». Ну вот, и опять он ждет. Он не то чтобы против: пусть их побалуются. Не таких уж он строгих правил, понимает, как не понимать: когда и порезвиться, как не в молодости? Он, что ли, не был молодым? Но в 1927-м они с женой были красивые — любо-дорого посмотреть. Да разве Лу Эпштейна можно сравнить с этим умничающим лоботрясом со срезанным подбородком, который зарабатывает на жизнь тем, что поет народные песни в салуне и вдобавок еще как-то спросил Эпштейна: не было ли «волнительно» жить в тридцатые годы — время «грандиозного общественного подъема».
И дочь, ну почему бы ей не быть такой, как… скажем, девчушка из дома напротив, с которой встречается Майкл, у нее еще недавно умер отец. Вот это красотка, что да, то да. Чего никак не скажешь о его Шейле. Что произошло, думал он, что произошло с той румяной малышкой. В каком году, в каком месяце тоненькие лодыжки превратились в колоды, а нежную, как персик, кожу усыпали прыщи. Прелестная девочка стала женщиной двадцати трех лет — «борцом с несправедливостью». Тоже мне борец, подумал он. День напролет рыщет, к какому бы маршу протеста прибиться, а вечером вваливается домой и жрет в три горла… То, что она и этот ее терзатель струн трогают друг друга повсюду, не просто греховно, а мерзко. Ворочаясь с боку на бок, Эпштейн слышал, как они сопят, щелканье молний громом отдавалось в его ушах.
Щелк!
Началось! Что ему до них, ему есть над чем поломать голову. Его фирма… до срока, когда он наметил отойти от дел, всего год, а оставить «Бумажные пакеты Эпштейна» некому. Он начинал дело с нуля, Депрессия и Рузвельт вымотали, чуть ли не в конец подкосили его, и только война и Эйзенхауэр помогли ему подняться на ноги. При мысли о том, что фирма перейдет к чужому человеку, его мутило. Но что поделаешь? Герби — ему бы сейчас шел двадцать девятый год — умер от полиомиелита в одиннадцать. А Шейла, его последняя надежда, выбрала в нареченные лоботряса. Что ему делать? На шестидесятом году производить наследников или что?
Щелк! Плюх! Аа-аа-аах!
Он отключился — ничего не слышать, не думать. Попытался уйти в воспоминания, погрузиться в них. Взять,