Прощай, Колумбус и пять рассказов — страница 32 из 43

Он снова посмотрел на Майкла, говорил с расстановкой, подчеркивая каждое слово так, словно обращался не только к племяннику:

— Всю мою жизнь я не жалел сил. Помереть мне на этом месте, если я всю свою жизнь не старался поступать, как положено: давать моей семье все, чего не имел сам…

Он замолчал: нет, не то, не совсем то он хотел сказать. Включил ночник, приступился к племяннику по-иному.

— Мне, Майкл, семь лет было. Я приехал сюда мальчишкой семи лет, а я помню тот день так, точно это вчера было. Я приехал с твоими дедом и бабкой — твой отец еще не родился — этого, уж ты мне поверь, он не испытал. Мы с дедом и бабкой стояли на причале — ждали, когда за нами придет Чарли Гольдштейн. На прежней родине он был компаньоном твоего деда, тот еще ворюга. Но ворюга не ворюга, а мы ждали, и в конце концов он пришел за нами, чтобы отвести нас туда, куда он нас поселил. И вот он пришел, а в руке у него большая жестянка. И знаешь, что в ней? Керосин. Мы стоим на причале, а Чарли Гольдштейн поливает нам головы керосином. И втирает его в волосы, чтобы вывести вшей. Глаза керосин щипал страх как. Я хоть и мальчишкой был, а переживал ужасно…

Майкл пожал плечами.

— Э! Разве ты можешь меня понять? — брюзжал Эпштейн. — Что ты видел в жизни? Тебе же всего двадцать…

Майкл опять пожал плечами.

— Двадцать два, — мягко поправил он.

Эпштейн еще много чего мог порассказать, однако сомневался: приблизит ли хоть одна из семейных историй к тому, что его тяготит, а вот как это передать, не знал. Встал, спустился вниз, к спальне. Открыл дверь, постоял — прислушался. Слышал, как в гостиной на диване храпит певец. Ничего не скажешь, самое время для гостей. Закрыл дверь, поднялся наверх, в спальню Герби, почесал ляжку.

— Уж ты мне поверь, она не мучается, спит себе… Она такого мужа, как я, не заслуживает. Ну, готовит она, и что? Тоже мне, большое дело. Убирает? И что, медаль ей за это дать? Хотел бы я прийти хоть раз домой, а там — беспорядок. На всем пыль и можно расписаться на каком-нибудь столе, пусть и в подвале. Ох, Майкл, я и порадовался бы! — Он запустил пальцы в седые космы. — Ну почему, почему так получилось? Почему моя Голди, такая женщина, превратилась в уборочную машину? Как это понять?

Он отошел к стене, стал разглядывать фотографии бейсболистов — их повесил еще Герби: длинные лица, квадратные подбородки, яркие краски повыцвели, в углах фотографий подписи: Чарли Келлер, Лу Гериг, Ред Раффинг… Как давно это было. До чего же Герби любил «Янкиз».

— Как-то вечером, — снова завел рассказ Эпштейн, — еще до Депрессии… знаешь, что мы с Голди затеяли? — Он буравил глазами Реда Раффинга, но не видел его. — Ты не знал моей Голди, красавица была, каких мало. В тот вечер мы стали делать снимки, фотографии. Я установил аппарат в спальне — мы тогда еще в старом доме жили, — и мы стали делать снимки. — Он замолчал, вспоминая. — Мне хотелось снять мою жену безо всего, чтобы носить ее фотографию с собой. А наутро проснулся — и что я вижу: Голди уничтожает негативы. Она сказала: Боже упаси, ну а вдруг я попаду в катастрофу, полиция возьмет мой бумажник, чтобы узнать, кто я, и тогда — ой-ей-ей! — Он улыбнулся.. — Ты же знаешь женщин, им бы только поволноваться… Но все равно мы эти снимки сделали, пусть и не проявили. Скажи, многие решились бы и на такое? — Он задумался, перевел глаза с Реда Раффинга на Майкла, тот едва заметно — лишь углы рта кривились — улыбался.

— На что решились — такие снимки сделать?

Майкл прыснул.

— Каково? — Эпштейн улыбнулся. — Тебе такое не приходило в голову? Признаю. Не исключено, кое-кто подумает, что так делать не положено, что это грех или что-то в этом роде, но кто может судить…

Майкл посуровел — вот оно, весь в отца.

— Кто-то должен судить. Есть вещи, которые не положено делать.

Эпштейн готов был согласиться, что его может извинить лишь молодость.

— Как знать, — сказал он, — Как знать, не исключено, что Голди, уничтожив негативы, поступила, как положено.

Майкл яростно затряс головой.

— Да! Есть вещи, которые делать не положено. Не положено и все тут!

Тут до Эпштейна дошло, что указующий перст нацелен не на дядю Лу, фотографа, а на дядю Лу, прелюбодея. И — неожиданно для себя — завопил.

— Положено, не положено! Что от тебя, что от твоего папаши я только это и слышу! Кто ты такой, что ты о себе понимаешь — ты что, царь Соломон? — Он вцепился в столбики кровати. — А вот я тебе расскажу, что еще в ту ночь случилось? Так вот в ту ночь — и это точно — мы зачали Герби. Круглый год старались-старались, я уже совсем ойсгемучид[74], а в ту ночь у нас все вышло. После этих съемок, из-за них. Кто знает?

— Но…

— Какое еще но! Но — вот это вот? — И он указал пальцем на промежность. — Ты молод еще, тебе не понять. Когда у тебя забирают одно за другим, так ты берешь и хватаешь — чувствуешь себя свинья свиньей, и все равно хватаешь. А положено, не положено — кто знает? Когда глаза застилают слезы, кто может различить, в чем разница! — Он понизил голос, но — на пониженных тонах — обрушился на племянника еще яростнее. — И не тебе меня осуждать. Или я не видел, как ты барахтался с Идиной дочкой, а это как, по-твоему? Тебе, значит, положено?

Теперь Майкл уже стоял в кровати на коленях.

— Видели?

— Да, видел!

— Это же совсем другое дело!

— Другое дело? — взревел Эпштейн.

— Когда человек женат — это совсем другое дело.

— Не тебе судить, другое или не другое. Ты имеешь жену, у тебя двое детей, а потом мало-помалу у тебя забирают все… — Ноги у Эпштейна подкосились, он рухнул поперек кровати Майкла. Майкл отклонился, в растерянности смотрел на дядю, не знал — ни что делать, ни как выказать осуждение: ему еще не случалось видеть, чтобы мужчина, вышедший из подросткового возраста, плакал.

4

Обычно по воскресеньям утро проходило так: в половине десятого Голди варила кофе, Эпштейн шел на угол — купить копченой лососины и воскресный выпуск «Ньюс»[75]. Когда лососина была на столе, бублики в духовке, а страница кроссвордов «Ньюс» в пяти сантиметрах от носа Голди, в кухню, позевывая, в халате до пят спускалась Шейла. Приступали к завтраку, Шейла стыдила отца: как он может покупать «Ньюс» — «набивать карманы фашистов». За окном гои тянулись к церкви. Ритуал этот оставался неизменным, вот разве с годами — что поделаешь — расстояние от «Ньюс» до носа Голди все уменьшалось, а антипатия Шейлы к «Ньюс» все увеличивалась: она выписывала «Пост»[76].

В это воскресенье, когда Эпштейн проснулся, до него донесся запах кофе. Когда он прокрался вниз — ему было велено, пока не сходит к врачу, принимать ванну в подвале, — минуя кухню, он различил запах копченой лососины. И наконец, когда он, уже побрившись и одевшись, вошел в кухню, его приветствовал шорох газетных страниц. Можно подумать, какой-то другой Эпштейн, его двойник, встал на час раньше и переделал за него все его воскресные дела. Вокруг стола под часами сидели Шейла, ее певец и Голди. В духовке грелись бублики, Шейлин певец, усевшись на стуле задом наперед, тем временем щипал струны гитары и пел:

Я так долго был на дне.

А считал, что на коне…

Эпштейн хлопнул в ладоши и перед тем, как сесть за стол, потер руки:

— Шейла, это ты принесла? — Он указал на газеты, на лососину. — Спасибо.

Певец вскинул глаза и, импровизируя, пропел:


Вышел я из дому рыбки прикупить… — и ухмыльнулся: шут он шут и есть.


— Заткнись, ты, — одернула его Шейла. Певец вторил ее словам — там, там!

— Тогда спасибо вам, молодой человек, — сказал Эпштейн.

— Его зовут Марвин, — сказала Шейла. — Для твоего сведения.

— Спасибо, Мартин.

— Марвин, — сказал певец.

— Слышу я уже не так чтобы хорошо. Голди Эпштейн оторвалась от газеты:

— От сифилиса мозги мягчают.

— Что, что?

— От сифилиса мозги мягчают…

Эпштейна точно подкинуло.

— Это ты ей такое сказала? — заорал он на дочь. — Кто ей такое сказал?

Певец перестал щипать струны. Все молчали: сговорились против него. Он схватил дочь за плечи:

— Отца надо уважать, поняла?

Шейла вывернулась:

— Тоже мне отец!

Ее слова отбросили его назад — вызвали в памяти шутку, которую Ида Кауфман отпустила тогда в машине, ее коричневое платье, весеннее небо. Он перегнулся через стол, приблизил лицо к жене:

— Голди, Голди, посмотри на меня! Посмотри на меня, на Лу!

Голди снова уставилась в газету, но держала ее так далеко от носа, что Эпштейну было ясно: она не различает букв; оптометрист сказал, что вдобавок ко всему у нее еще ослабли глазные мышцы.

— Голди, — сказал он. — Голди, и что, страшнее меня уже нет преступника? Посмотри мне в глаза, Голди. Ну, скажи, когда это евреи разводились? Когда?

Голди посмотрела на него, потом на Шейлу.

— От сифилиса мягчают мозги. Я не буду жить с пакостником.

— Мы во всем разберемся. Пойдем к раввину…

— Он тебя не узнает…

— Но дети, что будет с детьми?

— С какими детьми?

Герби умер, а Шейла, Шейла стала чужой; Голди права.

— Дети взрослые, они сами о себе позаботятся, — сказала Голди. — Шейла захочет, так она уедет со мной во Флориду. Я думаю переехать на Майами-Бич.

— Голди!

— Не кричи, — сказала Шейла, ей не терпелось ввязаться в склоку. — Разбудишь Майкла.

Голди — подчеркнуто церемонно — адресовалась к дочери:

— Майкл уехал утром. Повез свою Линду на денек в их коттедж в Белмаре.

— В Барнегате, — буркнул Эпштейн, выходя из-за стола.

— Ты что это сказал? — взвилась Шейла.

— В Барнегате.

Эпштейн решил уйти из дому прежде, чем к нему пристанут с расспросами.

В закусочной на углу он купил себе газету, сидел в одиночестве, пил кофе, глядел в окно — люди тянулись к церкви. Мимо прошла смазливая шикса