Прощай, Рузовка! — страница 4 из 10

Занятно, но командир первой роты подполковник Андреев мне тоже не запомнился. Разве что застряла в памяти одна черта — он не любил задерживаться в ротных помещениях.

В Ленкомнате или в одном из кубриков нередко разыгрывались скетчи, в которых использовались наиболее крылатые выражения Рудоса. Но с оглядкой — его побаивались и уважали. А вот начальник курса подполковник Ревенко Павел Григорьевич пользовался всеобщим расположением, хотя был крут и схлопотать от него «месяц без берега», а то и пятерик на губе, как говорили в курсантской среде, что два пальца… Причина проста: Паша (так курсанты называли Ревенко) был в высшей степени справедлив, незлопамятен и всегда защищал своих выкормышей от начальства. Но, как говорится, и на старуху бывает проруха.

Как-то перед ужином меня неожиданно вызвал к себе начальник курса. Я шёл, недоумевая, зачем я понадобился Паше, за мной вроде бы ничего такого не числилось.

Ревенко был хмур, слегка прихрамывая (ранение на фронте), прохаживался по своему крошечному кабинету. Я доложил о прибытии и застыл у дверей.

Павел Григорьевич остановился и, пожав плечами, сказал:

— Не ожидал от тебя, не ожидал. Хороший курсант, спортсмен, чемпион… Ладно, я тебя не накажу, если скажешь, с кем играешь в преферанс на чердаке.

Я был настолько поражён, что, наверное, с минуту молчал, потом брякнул:

— Преферанс на чердаке? Товарищ подполковник, да я карточных мастей не знаю, а тут такое…

Паша густо покраснел и тихо, переходя на шепот, произнёс:

— Пять суток с содержанием на гарнизонной гауптвахте. За враньё и укрывательство подельников.

Откуда мне было знать, что Ревенко страстный преферансист, и заявление о том, что я, девятнадцатилетний болван, не знаю карточных мастей, он принял за издевательство.

У меня, как при нокдауне, поплыла стена с картой Советского Союза.

— Разрешите идти?

— Иди. И не забудь пройти медкомиссию.

В коридоре меня захлестнула обида, даже скулы свело. Игорь Кравченко, стоящий дневальным по роте, глянув на меня, спросил:

— Что с тобой? На тебе лица нет.

— Пятерик схватил… с содержанием.

— За что?

— За преферанс. На чердаке я, видите ли, играю. С подельниками.

— Да ты же в карты ни бум-бум.

— Начальству виднее.

— Не переживай, Томас Манн сказал: «Чтобы стать писателем, надо обжиться в каком-нибудь исправительном заведении».

Сам Игорь, уже не помню за что, на первом курсе отсидел пятерик на губе, что на Садовой улице. И как следствие — цикл любовной лирики!

Весть о том, что Паша упёк меня на пять суток, мгновенно облетела роты. Ко мне подходили, жали руку, поздравляли с боевым крещением. Филипцев, частый посетитель исправительного заведения, дал мне подробную инструкцию, как вести себя в камере, как представиться сидельцам, как закосить температуру и перебраться в лазарет.

— Хорошо, если пошлют работать в архив. Бабы там — огонь! Это от соприкосновения с героическим прошлым. Идут на тебя гренадёрским строем. В случае чего прикинься припадочным. Или ночное недержание у тебя…

— Славка, я ведь и в морду могу дать.

— Опять ты за своё. На губе не геройствуй, не при, как слон на буфет. Особенно с Мойдодыром.

— Кто это?

— Старшина губешника. Мойдодыр спрашивает меня однажды: «Спички, сигареты есть?» — Я ему: «Так точно, спрятаны в анальном отверстии, сразу за сфинктером!» Мойдодыр, понятное дело, не знает, где это. Добавили мне двое суток за оскорбление должностного лица при исполнении служебных обязанностей.

А я купался в обиде. Когда ты невиновен и страдаешь по чьему-то навету, обида особенно сладостна. Я представлял себя то генералом Карбышевым, которого фашисты на морозе обливают водой, то Достоевским, ждущим казни.

Перед посадкой меня опять выдернули к начальнику курса. Старшина роты Ермилов остался в приёмной с документами об арестовании. На этот раз Павел Григорьевич встретил меня с улыбкой. Я четко доложил:

— К следованию на гарнизонную гауптвахту готов.

— Садись.

— Спасибо, я постою. — Я себе в этот момент очень нравился: холодный тон, непоколебимая уверенность в своей правоте. Хорошо бы сейчас умереть. Упасть бы у стола и… вот шуму-то будет.

— Я тебя вызвал, чтобы извиниться. Осечка вышла. Перепутали тебя с Русланом Годиновым. Намудрил информатор в темноте. Руслан — симулянт известный, отсиживался в лазарете, а как узнал, что тебя, невиновного, сажают, прибежал в больничном халате и повинился. Он на чердаке карточный притон устроил. Разогнал я эту малину. Ещё раз извини и не держи зла. — Паша пожал мне руку и с усмешкой добавил: — А игру в преферанс всё же освой. А то чем ты на флоте заниматься будешь?

Ах, Паша, Паша! Добрейшая душа. Пестовал нас по-отцовски, сурово, мы — дети войны были обделены мужским вниманием, сплошь безотцовщина. Он, да и все воспитатели, включая Рудоса, готовили нас к сложной жизни, тяжелой морской службе. За это низкий вам поклон.


…Повседневная жизнь, рутина. Лекции, семинары, практические занятия. После блуждания по морским просторам и ароматного юга запахи анатомички пришибли меня. На мраморных столах анатомического зала лежали распотрошенные во время препарирования трупы, в белых кюветах органы: почки, печень, гениталии. В препараторской, в стеклянных банках скалились жмурики. Одни головы в формалине. А ведь когда-то эти головы улыбались, глаза излучали свет. Любовь, счастье, удача и… финал. Курсант Женя Анохин поспорил с приятелем, что укусит труп за нос. И укусил. Цинизм спасает медиков от страха перед смертью.

Реорганизация курса ограничилась сменой командиров рот. Игорь Кравченко остался в первой роте. Дружит с Витькой Подоляном. Витька типичный профессорский сынок, узкоплечий, с пухлым, немощным телом, военную службу переносит с трудом, старшины не дают ему поблажек — таково требование отца. Зато Виктор превосходный пианист. Второй пианист Виталька Бердышев — классом ниже, но всё равно и у него получается здорово. Я ни черта не смыслю в музыке, но когда слышу скерцо Шопена в исполнении Подоляна, у меня что-то обрывается внутри, и я вижу фрагменты картин: сады на окраине Краснодара, густой подлесок на островке посреди реки в паводок, слышу мелодичное посвистывание ветра в камышах, что растут в заводях Старой Кубани. Иногда вижу маму, и тогда к горлу подкатывает ком и влажнеют глаза. Наверное, подлинные ценители музыки испытывают нечто иное, чем я, провинциал, только в Ленинграде впервые попавший на концерт классической музыки в филармонии.

Игорю сейчас не до меня. У него полный разрыв с Ниной. Он потрясён, но держится. Именно в это время Игорь стал писать настоящие, взрослые стихи.

После выпуска из академии его направили служить на Тихоокеанский флот, там он ухитрился настолько достать кадровика, что тот упёк его в военно-строительный отряд, расположенный в таёжной глубинке. Сосны, белки, снег по пояс, весной сопки в пламени цветущего багульника, затем Владивосток, остров Русский, Камчатка, Авачинская бухта, сверкающие на солнце вулканы, Паратунька, Долина гейзеров. Поэту незачем было собирать материал, он жил в нём, с каждой новой книгой набирая уверенность и силу.

Сейчас, когда жизнь, в сущности, прожита, я могу с уверенностью сказать, что едва ли найдутся еще два-три человека, которые оказали на меня такое влияние, как Игорь. Мы ровесники, но в те далёкие годы он всегда был немного старше меня. Во мне слишком долго держалась полудетская наивность. Не будь Игоря, я вряд ли стал бы профессиональным литератором. О моих сомнениях на этот счёт немало записей в той самой голубой тетради. Кажется, Чехов сказал, что очень хорошо начать плохо. Что-то в этом роде. Я начинал настолько плохо, что нормальный человек давно бы бросил это пустое занятие. Да и карьера у меня складывалась вполне удачно. Зачем попусту портить бумагу?

Зимой 1967 года я сжёг рукописи и решил серьезно заняться наукой. Для этого были все условия: превосходно оборудованная лаборатория в санэпидотряде, тема диссертации, солидный руководитель. Я сходу сдал часть экзаменов на кандидатский минимум, а в начале мая прилетел в Северодвинск Игорь. Группа молодых поэтов после совещания в Москве разъехалась по стране. Кравченко выбрал Север, чтобы повидаться со мной. У него уже готовилась к печати вторая книга со вступительной статьей Павла Антокольского. Мой друг был на подъёме, выступал в клубах, Доме офицеров флота, студенческих общежитиях, и везде его встречали громом аплодисментов. Он принёс с собой в наш северный город дыхание океана, простора, какой-то иной жизни. «Тебе нужно встряхнуться, — сказал он, — приезжай ко мне, во Владивосток. Это другая страна, другие масштабы».

Через год я вылетел во Владивосток и пережил ощущение, которое испытывает молодой матрос, впередсмотрящий на корабле — захлебнулся от вольного ветра.

Владивосток конца шестидесятых! Меня поразил сам город — с белыми свечами многоэтажек на сопках, со сверкающей голубизной бухтой Золотой Рог, с центральной бесконечной улицей Ленина, по старинке называемой Светланкой, с бриннеровскими домами (вспомним знаменитого голливудского актёра Юла Бриннера — дома принадлежали его семье), таинственной Зме-инкой и кораблём-памятником у причала.

Многоярусная конструкция города то ввинчивалась вверх, забираясь на рыжие сопки, то соскальзывала вниз, в распадки, и случалось так, что, прогуливаясь по скошенному тротуару неподалеку от центра, вы могли заглянуть в окно третьего этажа застывшего ниже дома. И всё это было соединено мостами и мосточками, арками, за которыми открывались узкие переходы, внезапно ныряющие в тупики. Ещё сохранилась Корейская слобода, где среди новостроек крепенькими грибами прорастали фанзы с иероглифами на ставнях.

Владивостоку вообще не свойственны прямые линии, но меня как-то особенно поразила Китайская улица, взбирающаяся вверх, к основанию сопки. Однажды по этой улице с невероятным грохотом скатился на коляске с мороженым друг Игоря известный поэт Илья Фаликов. В городе об этом рассказывали с удовольствием и даже с гордостью, как о некой достопримечательности.