Прощай, Рузовка! — страница 6 из 10

На второй тренировке я заметил, что Вазин при ударе левой опускает правую руку. Подбородочек у него был приметный, с ямкой посередине. Вот я и врезал левым боковым по этой самой ямке. И, не давая чемпиону опомниться, добавил левым прямым. На следующей тренировке я, окончательно обнаглев, решил повторить комбинацию. И тут почему-то погас свет. В себя я пришёл в раздевалке, рядом суетился врач, в углу тренер крыл матом Вази-на, тот сконфуженно кивал головой, а мне казалось, что я не лежу на кушетке, а как бы завис в воздухе. Нокаут — дело серьезное. Неделю провалялся в лазарете. Меня на три месяца отстранили от тренировок. Зато я мог ходить в увольнение и на танцы.

Никогда не вернуть тот удивительный вечер с игольчатыми уколами дождя, плывущими в сумерках огнями реклам, фонарями, опрокинутыми в черную воду Фонтанки. Академия арендовала у какой-то организации танцевальный зал. Старинный особняк за чугунной оградой, мрамор фойе, запах духов, женские голоса. И тут я увидел Валентину. Девушка скромно стояла у колонны, прижимая к груди дешевую сумочку, и, судя по выражению лица, чувствовала себе неуверенно. Я вытер лицо платком и подошел к ней.

Боже мой, за столько лет у меня стёрлись в памяти её черты, помню голос, мягкий, грудной, и ещё губы, всегда почему-то шершавые. Когда я целовал её, мы от неловкости стукались носами и потом тихо давились от смеха, прислушиваясь, не идёт ли разводящий. Валя приходила ко мне, когда я стоял в карауле у строящегося здания клиники на набережной Фонтанки, — в пустом корпусе что-то потрескивало, ухало, осыпалось. Проезжающие по набережной Фонтанки автомобили светом фар выхватывали из темноты наши бледные, запрокинутые лица. Во время поцелуев бескозырка всегда сваливалась с головы и падала на клумбу с якорем в центре. От увядающих цветов пахло горько и волнующе.

Валя приносила кулёк с пирожками, и мы ели их, как зайчата, испуганно прислушиваясь к каждому шороху. Иногда где-то в самой глубине строящегося здания возникал и тотчас гас протяжный вопль. Валя прижималась ко мне и шептала: «Это филин. Филин — не к добру». — «Филин в городе? Чепуха! Это кричит пушкинский безумный Германн. На том месте, где строится клинический корпус, в старинные времена стоял барак для умалишенных».

Первая любовь, первая женщина. У нас были похожие судьбы: отцы погибли на фронте, эвакуация, мыканье по чужим углам, возвращение в разоренный дом. Мать Валентины работала нормировщицей на Кировском заводе, девушка — на почте и еще училась на вечернем отделении Финансово-экономического института. Она была старше меня на два года, но выглядела моложе. Жилось им с матерью трудно. Из того времени в памяти остались дождливая осень, холодная зима, мы гуляли по набережной Мойки, грелись в подъездах, а когда были деньги, ходили в кафе «Лягушатник» на Невском. Там подавали коктейли, и туда не заглядывали патрули.

Однажды Валя не пришла на свидание. И больше не приходила. А телефона у неё не было… Прошло пятьдесят пять лет. Я не могу представить её старухой. То, что тогда вспыхнуло между нами и погасло, — неподвластно времени.


…Нет ничего тоскливее, чем сидеть на самоподготовке! Классы для самостоятельных занятий располагались на верхних этажах Принцевского корпуса. Сумрачное, выкрашенное в казарменно-жёлтый цвет здание глядело на Введенский канал.

Принцевский корпус назван так в честь принца Ольденбургского, известного мецената, построившего здание на собственные средства. Имя принца частенько мелькает в истории отечественной медицины.

Спать хочется зверски, но старшины зорко следят за порядком на самоподготовке. Курсанты отсыпаются, когда в классе присутствует помковзвода Миша Бачев, он жалеет мальчишек. Но если у сержанта «знобит спину», выспаться не удаётся. Миша раздражён, вздыхает и жалуется на судьбу: «Эх, Бачь, Бачь! И зачем только тебя матка родила».

За окном антрацитовая тьма. Положив под голову чемоданчик с книгами, сладко спит Миша Полукеев по прозвищу Майк Лобиалес (лобиалес по латыни — губы). У него огромные губы, и вообще он похож на неандертальца, чей бюст стоит на кафедре биологии. Миша — спокойный, добрый малый. На шутки он не обижается. Полукеев — деревенский, никогда не рассказывает о своей жизни. Ест он аккуратно, смахивая каждую крошку. Наголодался в детстве.

Мише, наверное, снится что-то приятное, он улыбается во сне, чмокает губами, вдруг, пробудившись, поднимает голову и оглушительно чихает, а через секунду столь же громко рыгает.

Толя Соловьёв весело советует:

— А теперь пёрни, Майк. Для гармонии.

Взвод взрывается от хохота. Громче всех смеётся помкомвзвода Миша Бачев, у него даже слезы выступили.

Полукеев розовеет и смущенно говорит:

— Не могу же я вот так. По команде.

— А ты передохни и начинай в обратной последовательности, — с самым серьёзным видом говорит Соловьёв, — а мы тебя поддержим.

Казарменный быт скучен. Особенно страдают те, кто за нарушение дисциплины и «неуды» по учёбе получили «месяц без берега». Скуку и однообразие жизни перебивали розыгрышами, а то и отчаянными придумками, граничащими с хулиганством. Судя по произведениям Помяловского, всё это началось еще с бурсы. Бурсаки, ошалевшие от зубрёжки, такое вытворяли, что нам и не снилось.

Полуподвальное помещение северной части Рузовки занимала учебная лаборатория будущих морских метеорологов. Курсанты этого училища жили куда свободнее. К нам «ветродуи» касательства не имели, у них был свой КПП, своё, весьма либеральное начальство. Мы презирали «ветродуев» и завидовали им. Вели себя курсанты-метеорологи нагло, на замечания Рудоса не реагировали, чем доводили его до исступления.

Какой-то умник нашёл на хозяйственном дворе казармы брошенный «ветродуями» шар-зонд, налил в него холодной воды и положил под простыню Борису Михайлову, парню грузному и большому любителю поспать. Боря вернулся из увольнения «под мухой», вожделенно разобрал постель, разделся и брякнулся в ледяную купель. От его визга и проклятий проснулась вся казарма.

Однажды я был свидетелем целого ритуального действа — похорон саксофона. Вместе с нами учились офицеры из послуживших на флотах фельдшеров. Они были старше нас, вчерашних десятиклассников, на пять — восемь лет. Среди офицеров выделялся капитан медслужбы Каберидзе (точно фамилию не помню) — смуглый красавец с тонкими злодейскими усиками. Был он поразительно тощ, почти лишён зада, брюки соскальзывали, не имея опоры, он их постоянно поддёргивал, и от этого казалось, что капитан все время слегка приплясывает. С курсантами капитан заигрывал, держал себя рубахой-пар-нем, любил рассказывать скабрезные анекдоты, но его сторонились, знали — стукач. Кто-то прилепил ему прозвище Саксофонов. Прозвище приросло.

И вот одним воскресным днем, во время дежурства Саксофонова, когда по неведомой причине запретили увольнение в город, в глубине ротного коридора грянул похоронный марш. Курсовой секстет «Зеленый аксолотль» под руководством Вилли Цовбуна медленно двигался к выходу. Впереди на подушке, покрытой красной скатертью, изображающей гроб, лежал саксофон, подушку нёс, понурив голову, Филипцев, процессию завершал безутешный саксофонист Баякин. Из кубриков слышались глухие рыдания, кто-то измененным голосом ритмично выкрикивал: «Шахсей-вахсей!», а невидимый хор подхватывал: «У-упа! У-упа!»

Саксофонов не сразу понял, что происходит. Резко побледнев, закричал, переходя на визг:

— Прекратить! Применю оружие!

И тогда откуда-то сверху тяжело ухнул бас:

Наверх вы, товарищи, все по местам,

Последний парад наступает,

Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…

Песню подхватили.


Тренировки и сборы выбили меня из учебной колеи, я основательно подзалетел с органической химией. Надгробные плиты формул, не умещающиеся на грифельной доске, приводили меня в ужас. Нашу группу вела профессор Дробинцева, добрейшая женщина, называющая нас, балбесов, мальчиками. Она всякий раз пугалась, когда перед лекцией старшина командовал: «Смирно! Товарищ профессор…» Дробинцева махала пухлыми ручками и умоляла всех сесть.

Кафедрой руководил её муж — профессор, полковник медслужбы Васюточкин. Остроносый, всегда почему-то взъерошенный, в укороченных брючках, он напоминал деловитую птицу, вроде дрозда. Его обожали, любили его яркие лекции, манеру говорить, нараспев повторяя химические термины. Возможно, у него был своеобразный дефект речи, а может, он специально растягивал слова — эффект получался эстрадный. Задрав голову, он сладостно возглашал: «А-а-рабиноза и глюко-о-пираноза!» Аудитория взрывалась от хохота. Васюточкин, не обращая внимания, продолжал лекцию дальше. Иногда, наверное, чтобы ещё больше развеселить нас, он рассказывал истории из своей жизни. Подтянув брюки и встав на цыпочки, профессор после полуминутного молчания доверительно сообщал:

— Мы с женой, профессором Дробинцевой, недавно купили машину.

— В самом деле? — заинтересовался кто-то из курсантов.

— Представьте. Поразительное легкомыслие. Поехали в Озерки. А там машину у нас украли.

Гул негодования.

Васюточкин всплеснул руками и с детской улыбкой сообщил:

— Но мы не растерялись и купили дру-гу-ю.

На этот раз хохот был такой силы, что в аудиторию заглянул командир роты.

В ту пору в Военно-морской медицинской академии преподавали учёные с мировыми именами: Быков, Орбели, Джанелидзе, Лазарев — список крупных деятелей отечественной военной медицины можно было бы продолжить.

Одни были излишне академичны, другие суховаты, третьи слишком уж суровы. На всю жизнь запомнились профессора с чудинкой, к тому же имеющие дополнительные, порой неожиданные интересы, как, например, профессор-патологоанатом Соломон Самуилович Вайль.

Первый раз я увидел его в парке академического городка бывшей Обуховской больницы. Стоял конец сентября, бабье лето. Мы, курсанты, собирали в кучи опавшие листья и жгли на костре, — ароматный дымок плыл между деревьями. Он шёл по аллее, переваливаясь на коротковатых ногах, тужурка с серебристыми полковничьими погонами расстегнута, фуражка лихо сдвинута на затылок, старый разбухший портфель оттягивал руку. Полковник покачивал квадратной головой в такт шагам, сладко жмурился и что-то напевал. Я приставил к дереву грабли, вытянулся и отдал ему честь. Он приветливо помахал мне рукой и по-домашнему сказал: