Но вдруг ему пришло на ум другое — спросить не с других, а с себя: в чем он сам виноват? Что, где и когда им самим упущено?
Игорь вновь и вновь вглядывался в свою жизнь, как вглядываются люди в листки календаря, срывая их день за днем. Они мелькали перед ним — черные и красные. Больше, пожалуй, черных, чем красных, радостных. Почему же все-таки так мало сделано?.. «Все мои неудачи, — думал Кудинов, — связаны с тем, что у меня нет настоящей подруги. Жена для творческого работника — это все. Была бы у меня с самого начала надежная подруга, к пятидесяти годам я успел бы сделать втрое больше. У меня был бы дом, уют, рабочее настроение. А то — иногда пишется, иногда — одолевает хандра и все валится из рук».
Кудинову вспомнились близкие ему женщины.
Вспомнилась Эльвира. Игорь сознавал теперь, что Эльвира — это была его самая лучшая пора, божественная осень. Не одна осень, а целый период в его творчестве, когда он написал самые лучшие свои полотна.
Да, юность, романтизм! — вздыхал Кудинов.
А потом на смену неосознанному, возвышенному пришла Марта — с ее практицизмом, умением подладиться к нему. При Марте он много работал, набил руку. В то время у него водились деньги.
Но куда все это девалось? И труд, и полотна его, и деньги?!
Игорь Николаевич не находил ответа.
Лара… — вздыхал он с грустью. Ему не хотелось верить, что это уже спад. Лишь при одной мысли об этом он приходил в ярость.
«Чего раскис? — говорил он сам себе. — Надо писать, работать!»
Он вставал, однако голова была пуста: ни замыслов, ни желаний. Он пододвигал к стеллажам стремянку; поднимался на нее и подолгу копался в старых этюдах и картонках, сбрасывал вниз, на пол, наиболее интересные из них и, присев к окну, рассматривал неоконченные этюды.
«А я недурно работал! — это была первая мысль, которая приходила при взгляде на этюд. — Вот этот картон совсем хорош: и по цвету, и по мысли, — рассуждал он. — Мало того — тут есть и настроение, и улыбка».
— Везут дебаркадер, — произносил он вслух. — Прелестно!
Этюд был небольшой по размеру и писан быстро, наспех. На картонке изображен был крохотный пароходик, который, пыхтя и натуженно работая, вез за собой дебаркадер с такой привычной и дорогой надписью: «Велегож». Тесовые стены причала — некогда зеленые — выцвели, выгорели за лето, стали серыми. Но зато на переднем плане искрилась, переливаясь в лучах солнца, вода. Струи ее серебрятся, слепят глаза. А за ним — за серо-зеленым дебаркадером, с перильцами и остроконечным шпилем над башенкой, — буйно, нахально, забивая серебрящуюся воду, все заполнил желтый цвет осени, осеннего леса, — ярко-оранжевые осины и бронзовые листья дубов величаво, царственно нависли над Окой.
«А что: недурно! — думал Игорь Николаевич. — Надо выписать. Нет, лучше сделать все заново».
Он доставал загрунтованный холст, размером раза в четыре больше картона, на котором был этюд; ставил холст на мольберт и начинал писать.
И на весенней или осенней выставке появлялось обрамленное в тяжелую золотую раму полотно: «Везут дебаркадер» — и ниже: «И. Н. Кудинов, 1927 год рожд.».
О холсте этом в обзорных статьях не писалось особо, но когда разговор заходил о пейзажах, представленных на выставке, имя Игоря непременно упоминалось.
«И. Н. Кудинов, — писала какая-нибудь А. Свистунова, — выставил окский пейзаж, где очень тонко решены проблемы света и тени», или что-нибудь в этом роде.
Да и то упоминание его имени в обзорах выставок было непродолжительным. Весенняя выставка — много серых работ; и Кудинов что-то выставил, всех упомянули, а его нет. Лариса возмущалась. «Как так можно, — говорила она. — Такую работу не заметить?!» Но Игорь молчал. Он был чем угодно: скупым, нелюдимым, обозленным, — но вместе с тем он был философом. Он считал, что живописец более, чем скажем писатель или музыкант, фигура трагическая. В жизни все подвержено забвенью. Но от писателя остаются книги, они размножены в миллионах экземпляров. А полотно — оно единственно, неповторимо. Сгорят случайно холсты Кудинова, собранные теперь в этом зале, — и не было такого художника.
Художник, размышлял теперь Игорь, он чем-то сродни футболисту. Когда футболист забивает голы, он ходит молодцом — у него две квартиры: одна в Москве, другая — в Киеве. За ним хвостом увиваются девицы. Но как только футболист перестанет забивать голы, то сначала его выставляют из команды; какое-то время имя его еще вспоминают болельщики и радиокомментаторы, когда рассказывают об успехах нашего футбола в прошлом, однако вскоре все о нем позабывают.
Так и художник: пока он выставляется — о нем пишут, говорят, спорят. Но едва его картины перестают появляться на стендах выставок, о нем забывают, — если, конечно, он не оставил уж очень заметный след в искусстве.
Умрет он, Кудинов, и кто-нибудь, читая некролог, спросит соседа: «А кто это такой, Кудинов?! А-а, это тот, который писал «Эльвиру»…
28
— Игорь Николаевич! — обрадованно встречает его дома Лариса. — Как вы задержались! Обед остыл. Разогреть?
— Не надо, я сыт, — говорит Кудинов резко, раздраженно.
Лариса огорчена, она готова заплакать. Через четверть часа, сменив гнев на милость, Игорь все же садится к столу.
— Опять манная каша! — ворчит он. — А что, в нашем доме мясо бывает когда-нибудь.
— Ну что вы, Игорь Николаевич, вы же сами просили: суп протертый овощной и манную кашу. — Лариса всегда ему говорила «вы», даже когда обращалась просто по имени: Игорь. «Игорь, вы». — Ешьте пока, а завтра наутро я приготовлю натуральный лангет.
Лариса ставит перед ним тарелку подогретого супа, и на какое-то время он успокаивается — ест. Бульон с протертыми овощами и в самом деле очень вкусен. Да и манная каша с изюмом хороша…
Игорь понемногу оттаивает. Замечает то, чего раньше не видел: «И стол накрыт, — думал он, — как мать, бывало, накрывала лишь к празднику: скатерть накрахмалена, ломтики хлеба нарезаны аккуратно, лежат как-то по-особому, аппетитно. Ломтики эти словно говорят: «Берите нас. Кушайте нас, Игорь Николаевич». На столе — зимой и летом — стояли хрустальная вазочка с фруктами, бутылки с минеральной водой.
И оглядев все и насыщаясь, мало-помалу он совсем успокаивается. «Все-таки Лариса самоотверженная женщина, — думает, усаживаясь, Игорь Николаевич. — В наш век такую женщину — поискать».
…Окончив «Строгановку», Лариса не пошла на «Трехгорку» художницей по тканям, хотя и мечтала об этом всю жизнь. Она устроилась работать библиографом в библиотеке ЦДРИ, чтобы иметь больше свободного времени и, главное, чтобы всегда быть рядом с Кудиновым. И вот уже около пятнадцати лет она рядом с ним. Просыпается ночью при первом же его вздохе, при первой же его жалобе на плохое самочувствие. А утром вновь, чуть свет, на ногах: гладит, готовит, моет.
Игорь Николаевич, поев, добреет. Он находит даже возможным поблагодарить Ларису, обронив: «Спасибо, Лариса Владимировна!»
Лариса спешит убрать со стола, а Кудинов идет отдохнуть. Он ложится на тахту, включает торшер и берет в руки журнал «Творчество», полученный утром. Казалось бы, вид нового журнала, запах краски должны расположить к спокойствию, к умиротворению. Но нет! Едва прочитав статью, Игорь отбрасывает журнал, вскакивает с тахты и начинает ходить взад-вперед.
— Отдохнули бы, Игорь Николаевич, — говорит Лариса.
Но Кудинов не реагирует на ее замечание. Он снова возбужден. Это новое волнение вызвала в нем статья Алексея Маньковского о пейзаже. Статья была интересная, основательная. В этой статье Леша — его, Кудинова, однокурсник и приятель — писал о том, почему он любит пейзаж. У Леши — дача в Тарусе, и на всех пейзажах, которые были воспроизведены в журнале, — знакомые Игорю места: Улай, Велегово, Долина вздохов, кривые улочки маленького городка с деревянными домами.
И один лишь вид этих мест поднял Кудинова, заставил волноваться. Надо же, как быстро все промелькнуло! — думал он. Вспомнилось, как он — молодой, сильный — любил утром ходить лугами вдоль берега Оки; как останавливался, где хотел, и писал, что вздумалось.
Из головы не выходила фраза Маньковского.
«У меня две страсти, — писал в своей статье Леша, — пейзаж и дом. Помимо прекрасной природы, которая меня окружает в Тарусе, я люблю писать семью: детей, жену, домашний уют. Я не устаю от работы над этюдами: лес, рощи, поле, заснеженные улочки, — для меня это и есть мир, равно как и мои домочадцы. Я пишу их всюду: на прогулке в лесу, дома, в саду — для меня все это и есть счастье, источник вдохновенья».
«Вдохновение!» — повторил про себя Кудинов.
Перед ним все время маячила Лариса. Приседая на больную ногу, она уходила на кухню и тут же возвращалась, унося посуду. И вид ее сейчас вызывал в нем глухое раздражение. «Это она во всем виновата! — думал Кудинов. Да, да, она обокрала его. Он был глубоко убежден, что справедлив в своих мыслях. — Конечно, Лариса многое сделала для меня, — продолжал рассуждать Игорь. — Она внимательна, заботлива, как мать. Я привык к ней; по сути, она моя жена. Но это именно из-за нее у меня нет детей, которых любит писать Леша. Были бы у меня дети — и я писал бы их!» Не было детей, и не оставил он потомству полотна, равного «Венере Урбинской» Тициана. Пусть его Венеры нет на этой выставке, но в мастерской-то, сокрытый от всех глаз, такой холст он хотел бы оставить! Написал бы такой холст, и после его смерти все эти Славки-пигмеи, открыв его мастерскую, увидели бы это чудесное полотно. Увидели бы и похолодели — от неожиданности и зависти. Вот ведь, жил тихий, скромный человек, подумали бы они, жил их товарищ, и они жили рядом с ним, спорили, обращались к нему запросто: «Игорь!», «Игорек!». А он, оказывается, гений.
Нет, он не гений! Он не оставит после себя полотна, хоть капельку похожего на Венеру или на Мадонну. «В эпоху Высокого Возрождения художники считали, что самое прекрасное существо на свете, вершина всего живущего — это человек, — думал Кудинов. — Отсюда пристальное внимание к портрету, к женскому телу. Им было чуждо чувство физиологизма — Венера величественна в своей чистоте и неповторимости. Мы пошли дальше Возрождения. В наш век принято считать, что превыше всего то, что создано руками свободного человека: дома, заводы, ракеты, — поэтому на всех наших выставках на самом видном месте — не Венеры и Марьи, а стрелы подъемных кранов, ковши, наполненные кипящим металлом, громады микрорайонов… И он сам, Игорь Кудинов, — продукт времени, он не поднялся над временем. А кто поднялся? Скажите: кто?»