Прощальный вздох мавра — страница 32 из 92

65] – Харри Джамсет Рам Сингх, смуглый набоб из Бханипура; в тот период я никогда не хотел просто пить, но непременно «жажду испытывал неимоверную». Пересмешница Майна постоянным передразниваньем в конце концов излечила меня от того, что она называла «харризмами», но даже после того, как я распрощался с моим смуглым набобом, она продолжала смешить все семейство до колик, изображая мои сомнамбулически-замедленные повадки; впрочем, этот «соня», как она меня называла, был только самым явным из моих тайных "я", внешним слоем моей маскировки.

Левак, кочерга, клешня, перевертыш, леворучка, куриная лапа – какой пышный букет презрительных кличек осеняет всякого левшу! Сколько мелких унизительных неудобств караулит его на каждом углу! Где, скажите на милость, можно отыскать левосторонние брючную ширинку, чековую книжку, штопор, утюг (да, утюг; представьте себе, как неудобно левшам из-за того, что электрический шнур всегда подсоединен с правой стороны)? Крикетист-левша, ценное приобретение для средней линии любой команды, без труда найдет себе подходящую биту; но во всей помешанной на травяном хоккее Индии вы не отыщете такой диковины, как левосторонняя клюшка. О картофелечистках и фотоаппаратах я даже не дерзну говорить… И если жизнь так трудна даже для левшей, так сказать, натуральных, то насколько трудней она была для меня, человека праворукого по природе, чья правая рука оказалась ни на что не годной! Мне было так же трудно научиться писать левой рукой, как любому правше. Когда мне было десять лет, а на вид все двадцать, мой почерк походил на младенческие каракули. С этим, как и со многим другим, я, однако, справился.

Труднее было справиться с чувствами, какие испытывает человек, выросший в атмосфере искусства, постоянно окруженный дома его творцами и сознающий при этом, что для него подобное творчество должно всегда оставаться книгой за семью печатями; что туда, где его мать (и Васко тоже) находят величайшую радость своей жизни, ему пути нет. Еще труднее было сознавать свое уродство; я ощущал себя калекой, выродком, которому природа сдала плохие карты и который поэтому вынужден слишком быстро разыгрывать проигрышную партию. Но труднее всего было видеть, что тебя стесняются, стыдятся.

Все это я спрятал в себе. Первым из уроков, какие дал мне мой рай, был урок скрытности и маскировки.

Когда я был еще очень мал (годами, но не ростом), Васко Миранда, бывало, прокрадывался в комнату, пока я спал, и менял рисунки на стенах. Одни окна вдруг закрывались, другие открывались; мышонок, утенок, кот, кролик меняли положение, переходили с одной стены на другую, от одного приключения к другому. Довольно долго я верил, что живу в поистине волшебной комнате, где стоит мне заснуть, как фантастические существа на стенах оживают. Потом Васко дал другое объяснение.

– Комнату преображаешь ты сам, – прошептал он мне однажды вечером. – Именно ты. Ночью, во сне, той твоей, третьей рукой.

Он показал в сторону моего сердца.

– Кой третьей рукой?

– Ну как же, той самой, невидимой, теми твоими невидимыми пальцами с ужасными ногтями, обкусанными-переобкусанными…

– Кой рукой? Кеми пальцами?

– …рукой, которую ты можешь ясно увидеть только во сне.

Неудивительно, что я любил его. Одного этого царского подарка, одной этой руки-грезы было достаточно, чтобы любить его; но когда я подрос настолько, чтобы понять, он поведал моему полуночному уху еще более захватывающую тайну. Он сказал, что в результате ошибки, допущенной при удалении аппендикса много лет назад, в его теле затерялась иголка. Она совершенно не дает о себе знать, но когда-нибудь непременно доберется до сердца и, проткнув его, вызовет мгновенную смерть. Вот, оказывается, в чем секрет его неуемного темперамента, из-за которого он спал не более трех часов в сутки, а когда бодрствовал, не мог и минуты усидеть на месте.

– Пока иголка не кольнет, мне много чего надо успеть, -объяснял он. – Живи, пока не умрешь – вот мой девиз.

Я такой же, как ты. Вот какую братскую весть я от него получил. У меня тоже мало времени. Возможно, он попросту выдумал это, чтобы облегчить мое вселенское одиночество; чем старше я становился, тем труднее мне было верить в эту историю, я не понимал, как знаменитый, необычайный Васко Миранда, этот возмутитель спокойствия может столь пассивно мириться со страшной судьбой, не понимал, почему он не обращается к врачам, чтобы те нашли и удалили иглу; я начал думать о ней как о метафоре, как о стрекале его амбиций. Но той ночью в моем детстве, когда Васко колотил себя в грудь и перекашивал лицо, когда он закатывал глаза и валился на пол вверх тормашками – тогда я верил каждому его слову; и, вспоминая позднее об этой своей абсолютной вере (вспоминая сейчас, когда я вновь встретил его в Бененхели, подстрекаемого иными иглами, превратившегося из стройного молодца в тучного старика, в котором свет давно уже сделался тьмой, а открытость -замкнутой неприступностью, в котором вино любви, скиснув, обернулось уксусом ненависти), я мог – и теперь могу – осмыслить его секрет по-другому. Может быть, эта иголка, если она взаправду затерялась в его теле, как в стоге сена, была в действительности источником всей его личности -может быть, она была его душой. Лишиться ее значило бы лишиться самой жизни или, по крайней мере, сделать ее бессмысленной. Он предпочитал работать и ждать. «В слабости человека его сила, и наоборот, – сказал он мне однажды. – Мог бы Ахилл стать великим воином, не будь у него этой пятки?» Думая об этом, я чуть ли не завидую ему с его острым, блуждающим, подгоняющим ангелом смерти.

В сказке Андерсена у юного Кая, спасшегося от Снежной Королевы, остается внутри осколок льда, который причиняет ему боль до конца жизни. Моя беловолосая мать была для Васко Снежной Королевой, которую он любил и от которой в конце концов бежал в унижении и гневе, унося в крови острый, холодный, горький осколок; этот осколок мучил его, понижал температуру его тела, охлаждал его некогда горячее сердце.


x x x

Васко с его дурацкими нарядами и словесными новациями, с его наплевательским отношением ко всем традициям, условностям, священным коровам, святыням и богам, с его легендарной неутомимостью как в погоне за заказами, сексуальными партнерами, теннисными мячами, так и в поисках любви стал моим первым героем. Когда мне было четыре года, индийская армия вошла в Гоа, положив конец длившемуся 451 год португальскому колониальному правлению и надолго ввергнув Васко в один из его периодов черной меланхолии. Аурора убеждала его, что на это событие ему надо, подобно многим жителям Гоа, смотреть как на освобождение; но он был безутешен.

– До сих пор я мог не верить только в тройку богов да в Деву Марию, – жаловался он. – А теперь я получил их триста миллионов. И каких! На мой вкус слишком много у них голов и рук.

Впрочем, довольно скоро он оправился и целыми днями стал торчать на кухне «Элефанты», вдалбливая в голову поначалу возмущенного старика Эзекиля, нашего повара, секреты кухни Гоа и записывая их в новую зеленую тетрадь рецептов, которую повесил у двери на проволочке; неделями после этого у нас шла сплошная свинина, нам приходилось есть гоанскую копченую колбасу с перцем, сарапател из свиной крови и ливера и свиное карри с кокосовым молоком, пока Аурора не сказала в сердцах, что еще немного, и мы все превратимся в свиней. После этого Васко отправился на базар и, ухмыляясь, вернулся с огромными корзинами, полными щелкающих клешнями ракообразных, и пакетами, откуда торчали акульи зубы и плавники; увидев это, наша уборщица бросила метлу и ринулась вон из ворот «Элефанты», прокричав на бегу Ламбаджану, что ни за что не вернется, пока тут будут появляться эти «нечистые» чудища.

Его контрреволюция не ограничилась обеденным столом. Он наполнил наши уши рассказами о героизме Альфонсо де Альбукерке, отобравшего Гоа у некоего Юсуфа Адилъшаха, Биджапурского султана, в день святой Екатерины 1510 года; и о делах Васко да Гамы, конечно, тоже.

– В вашей перчено-пряной семье я рассчитывал на большее понимание, – укоризненно говорил он Ауроре. – У нас одна общая история; что эти индийские вояки о ней знают?

Он пел нам любовные песни, наигрывая на мандолине, и угощал взрослых контрабандным ликером «фени»; по вечерам он приходил ко мне в комнату с волшебными окнами и рассказывал свои сомнительные гоанские байки.

– К чертям Мамашу Индию! – кричал он, становясь в воинственную позу и заставляя меня фыркать в одеяло. – Ад здравствует Мамаша Португаша!

Через сорок дней Аурора прекратила это миниатюрное португальское вторжение.

– Траур окончен, – объявила она. – Движение истории возобновляется.

– Колониалистка, – страдальчески возмущался Васко. -Культурная шовинистка вдобавок.

Но – как и все мы, когда Аурора отдавала приказ, – покорно подчинился.

Я любил его; но долгое время не видел – разве мог я тогда увидеть? – как он враждовал с самим собой, какая шла в нем битва между жаждой становления и мелкостью души, между верностью и карьеризмом, между талантом и амбициями. Я не знал, какую цену он заплатил, пробиваясь к нашим воротам.

У него не было друзей, с которыми он был бы знаком раньше, чем с нами; по крайней мере, ни о ком из них он не упоминал и никого не приводил. Он никогда не говорил о своей семье и очень редко – о прежней жизни. Даже рассказы о Лоутолине, его родной деревне с домами из красного латерита и окнами из устричных раковин мы должны были принимать на веру. Однажды он бросил фразу, не удостоив нас подробностями, о том, что одно время работал базарным грузчиком в Мапузе, на севере Гоа, другой раз упомянул о работе в порту Мармаган. Создавалось впечатление, что в погоне за избранным будущим он ртринул все, что связывало его с родичами и родными местами, – решение, которое указывало на некую безжалостность и боязнь вероломства. Он был своим собственным изобретением, и Аурора должна была сообразить – как это пришло в голову Аврааму и многим людям их круга, как это пришло в голову моим сестрам, но не мне, – что изобретение нельзя будет использовать, что в конце концов оно развалится на куски. Долгое время Аурора не желала слышать ни единого критического слова в адрес своего любимца – как впоследствии не желал этого слышать я в адрес Умы Сарасвати, другой самоизобретательницы. Когда ошибка нашего сердца становится мам ясна, мы клянем собственную дурость и спрашиваем наших дорогих и милых, почему они не спасли нас от нас же самих. Но от этого врага никто не даст нам защиту. Никто не мог спасти Васко от самого себя – что бы ни было там у него внутри, кем бы он ни был раньше, кем бы ни стал потом. Никто не мог спасти меня.