В Сызрани состав нагнало известие об освобождении Узловой. В этот вечер дед вернулся со станции под заметным хмельком.
— Хватит, набедовались, — торжественно объявил он с порога, — пришел и на нашу улицу праздник, Узловую взяли, домой поедем.
Сказал и осекся, услышав в ответ вязкую, напряженную тишину: известие не вызвало энтузиазма у его попутчиков.
— Поздравляю, — вяло уронил глава семьи, — счастливого вам пути обратно.
Остальные лишь обреченно опустили глаза: перспектива снова оказаться на морозе, среди многотысячного потока беженцев, штурмующих проходящие эшелоны, не вызывала в них ничего, кроме тягостной тоски.
— Так вместе поедем, Лазарь Михалыч, — попробовал приободрить их дед. — Веселее будет.
— К сожалению, Савелии Ануфриевич, — слабо улыбнулся тот, — это невозможно, у нас другие планы, да, таки другие.
В знак согласия с мужем Роза Яковлевна лишь величественно кивнула.
Прощание было недолгим и молчаливым. Они схлынули из вагона так же стремительно, как и появились. Только Лёвка, чуть задержавшись, протянул Владу руку и сразу же озадачил его:
— А я из-за тебя с бабушкой поссорился.
— Скажешь!..
— Она велела мне помириться с тобой.
— А я что, я ничего…
— Бабушка сказала, что у тебя печать одиночества на лице и что тебе необходимо участие. До свидания, Владик, не обижайся на меня… Не обижаешься?
— Не. — Спазмы перехватили ему горло. — Ни капельки…
— Мы еще сыграем когда-нибудь… До свидания.
Лёва исчез за дверью, сгинул во тьме студеной военной зимы и, как говорится, во времени и пространстве…
Лёвка, Лёвка, его дорожный рыцарь с шахматной доской под мышкой! Где ты теперь, в какой ипостаси присутствуешь на земле, какие дороги топчешь? Урок, преподанный тобой, ему уже не забыть, как не забыть ему и твоей облучающей укоризны. Часто потом в людях, едва ли похожих на тебя, он будет прозревать твои черты и всякий раз при этом в нем ноюще отзовется та еще не оплаченная им вина перед тобой. Но станем надеяться, станем надеяться…
Возвращение их было еще более медленным, и до Узловой они добрались, когда первые ручьи уже прорезали потемневший снег. Запах оттаивающего навоза, круто замешанный паровозным дымом, сквозил по городским улицам. Голодное воронье галдело над городом, обозревая окрестности с высоты птичьего полета в поисках гнезда и добычи. Из-за крыш, с поля тянуло волглой прелью и туманом. Весна исподволь подтачивала зимнее царство, обнажая вокруг сквозные рубища войны.
Руин по пути они почти не встретили, если не считать обгоревшего остова элеваторной башни, но отпечаток тлена и опустошения лежал на всем, мимо чего они проходили: в эти недолгие месяцы потаенная дряхлость города как бы враз обнажилась, стала предельно явственной. Эта обстроенная со всех сторон станционным хозяйством деревня вдруг выявила свою природную непрочность. Дома стояли в целости и на прежнем месте, но за темными, в бумажных крестах, глазницами окон жизнь словно бы вымерзла, уступив их стуже и запустению. Дух забвения витал над городом.
Дома Влада ожидало письмо матери. Письмо принесла тетка Клаша — невестка деда, бедовавшая за стеной с двумя детьми от его старшего сына Митяя, который с первого дня мобилизации не подавал о себе вестей. Высокая, размашистая, она чуть не с порога бросила на стол перед свекром давно вскрытый и порядком потрепанный конверт:
— Вот, барыня твоя прислала, выблядка своего назад просит. — Кровь викингов — дед ее был немцем — временами сказывалась в ней предельным лаконизмом формулировок. — У них бламанже простыло, кушать некому, сынка дорогого дожидаются. — Но не выдержала тона, перешла на крик. — Я тут с двумя маюсь, отрубя и те — по престольным праздничкам, а помочи ниоткуда, хоть вешайся. Всё ей, всё ей норовишь, московской своей раскрасавице да выблядкам ее. А мои тебе вроде и не внуки, обсевки какие, сидишь на' своем капитале, как сыч, любимчику, головастику своему бережешь, думаешь, отблагодарит! Отблагодарит он тебя, как же, держи карман шире! Вернется Митька, всё выложу…
Дед лишь повел в ее сторону усталым глазом, и та мгновенно осеклась и слиняла: искушать судьбу здесь — тетка это знала по опыту — было себе дороже.
— Давайте, папаня, постирушку какую соберу, — как ни в чем не бывало, без перехода засуетилась она. — Снимай-ка, Владька, свои манатки, вошь, видно, совсем заела…
— Не тарахти, — хмуро оборвал он ее, — ребенку спать нужно. Потом зайду — поговорим.
Тетка с безропотной покорностью тут же исчезла, а дед, водрузив очки на нос, принялся за письмо. Влад не спускал со старика напряженных глаз, и заячье сердце его при этом билось учащенно и томительно: в руках у деда шелестела тетрадными листочками предназначенная ему судьба.
Стенные часы мерно отсчитывали тишину. Привычно пахло настоем сушёной малины, аромат которой так и не выветрился под натиском запустения и безлюдья. И эти ярко кумачовые крылышки герани на фоне ворсистых от инея окон! Нет, он не мог и не хотел себе представить своего возвращения в Москву! Пусть они провалятся там все пропадом, вместе с их давно опостылевшей ему кухонной колготней и семейной междоусобицей!
— Придется ехать, парень. — С каждым его словом паническое опустошение заполняло Влада.
— Сестренка у тебя объявилась.
Но даже эта новость не вывела Влада из горестного оцепенения. Ему было не до этого. Мысленно он уже находился там, среди дворового царства крика и ругани, в чадном кошмаре их единственной комнаты. Смилуйся над ним, Господи!
— Да? — машинально сказал он, не замечая собственных слез. — Большая?
— Ладно, ложись. — Стаскивая с Влада валенки, дед виновато отводил от него глаза: старик знал, чувствовал, что творится сейчас на душе у внука, и оттого никак не мог смирить дрожь своих рук. — Утро вечера мудренее… Ну, ну, будет… Как маленький, ей-Богу… Горе мне с тобой, парень… Ну, иди сюда…
Дед поднял его на руки, и тут Влад дал себе волю. Уткнувшись старику в плечо, он безудержно отдался своему горю. К нему, сквозь его плач, еле пробивались увещевания деда:
— Ну будет, будет. — Голос его глох и пресекался. — Я тоже ведь не железный, возьму и разревусь. Вот и будем реветь вдвоем, как две белуги, куда это годится? Летом опять приедешь, в лес к тетке Любе подадимся, грибов соберем, ешь — не хочу… Ну, ну…
От старенькой гимнастерки деда тянуло махоркой и потом, жёсткая щетина его тихо скреблась о Владов висок, и тот, забываясь тяжелым сном, благодарно прижимался к нему: детские беды недолговечны. И снился Владу лес перед домом тетки Любы: звонкие свечки строевых сосен, несмолкаемая перекличка галок над ними и теплая паутинка тропок, стекающих в зеленый сумрак. И куда Влад ни оборачивался, грибы обступали его со всех сторон. Красные подосиновики, дымчато голубые сыроежки, загорелые боровики, покачивая крепкими шляпками, плыли ему под ноги, через заросли осота и повилики. «Ну как, — гудел над ним хриплый бас деда, — я же тебе говорил, а ты плакал!» «Это я понарошку, — смеялся он в ответ. — Я и сам знал!» Сосны празднично кружились над головой, и небо сквозь них казалось игрушечным…
Когда Влад проснулся, деда не было, а у печи тетка Клаша орудовала ухватами. Комната словно бы ожила, вбирая в себя тепло раскаленного кирпича, на оконных стеклах пропотели первые плешки, герань заметно повеселела, паучьи сети по yглам распружинисто расправились. Человеческий дух властно утверждал себя среди временной заброшенности.
Пробуждение племянника тетка Клаша встретила довольно миролюбиво.
— Жив? — подбоченившись, насмешливо осклабилась она. — Не растаял? — Но тут же поспешила сбавить тон. — Обиделся, видать, на тетку? Ты не обращай внимания, я теперь злее чёрта, такая жизнь!
— Я ничего…
— Трескать хочешь?
— А дедка где?
— Куда твой дедка денется! В депо пошел, тряхомудки свои конторские сдавать. Ему евонная партейная совесть прохлаждаться не дозволяить, день и ночь работал бы, да ходу не дають. Правда, всей и работы, что языком трепать, а всё занятие… Вон лучше смотри — твоя команда тебя дожидается, аж слюни текуть.
Она кивнула куда-то за печку, и почти мгновенно, словно только и ожидая приказа объявиться, из-за ее спины показались двое стриженных наголо ребят в одинаковых кацавейках, так что даже и не разберешь с первого взгляда, где мальчик, а где девочка.
— Мы тут, — чуть ли не хором сказали они и робко выдвинулись вперед. — Здравствуй…
Славка, Славка, Марго, Марга, Маргарита! Помните ли вы эти единственные рваные валенки на троих, эти оладьи из крахмала прелой картошки, этот пир богов над чугуном крапивного варева! До отъезда в Москву у Влада оставалось достаточно времени, чтобы съесть вместе с ними тот самый обязательный пуд соли, какой необходим для нерасторжимого уже родства. Разве мог он предположить тогда, что Славке, с которым они проведут под истлевшим от их собственной мочи одеялом не одну голодную ночь, выпадет пройти по тем же самым лагерным маршрутам, что и ему самому, а Марга-Маргаритка, хрупкая бабочка с льняными крыльями вопрошающих бровей, превратится в бесцветную гору сала и самодовольства, тупо восседающую на фибровых сундуках с синтетическим добром! Встретив сестру после тридцати, Влад, благоговейно влюбленный в нее и не забывший давней привязанности в своих одиссеях, лишь снисходительно посочувствует ее избраннику. И только тетка Клаша, одна только бурно неувядающая тетка Клаша, даже спустя целый геологический период останется всё тою же ярой воительницей со всем ополчившимся против нее светом. Да, есть женщины в русских селеньях!
— Держи, — вручила она на прощание Владу узелок с печёной картошкой. — Останется — своих угости, пускай твоя мама-мадама нашего крем-бруле попробует.
И по привычке приложила кончик платка к сухим глазам.
— Летом приедешь? '— шмыгнул носом Славка. — К лету немцев разобьют — папанька твой вернется.
Марга, переминаясь с ноги на ногу, тоже протянула ему потную ладошку: