— И наш папанька тоже придет, на сенокос в Торбеево поедем.
Дед хмуро поторопил:
— Ну, ну, будет, а то поспеем к третьему звонку…
Влад словно чувствовал, что этот путь до вокзала — его последняя дорога с дедом. И без того тяжелое небо казалось ему еще ниже и пасмурней. Мир вокруг него сузился до размеров пристанционной улицы, медленно, как воронка, втягивающей его в свою с поднятым шлагбаумом в самом центре горловину. У Влада было такое ощущение, будто после каждого сделанного им шага земля позади него обваливается, образуя непроходимую пропасть. Он выламывался из привычной среды. Он уходил из собственного детства. Он не смотрел по сторонам и не оборачивался. Он уже знал, что возврата сюда ему больше нет. Не буди того, что отмечталось, и не тронь того…
Всю дорогу они шли молча, и лишь на платформе, перед ступеньками вагона, дед порывисто прижал его голову к своему бедру:
— Не забывай деда… Дед уже старый совсем…
В ответ Влад не мог даже заплакать, потому что состоял сейчас из одних слез: прикоснись, и он стечет в землю весь, целиком, без остатка. Прости его, Господи, но в эту минуту ему не хотелось жить!
Когда поезд тронулся, сверху, сквозь сырое месиво облаков пробилась робкая полоса солнечного света, захватив согбенную фигуру деда в свой фокус. И это бергмановское видение — одинокий старик среди случайного солнца — вечным стоп-кадром запечатлелось в нем навсегда, на всю его жизнь и последовало с ним за ее видимые пределы…
Прости меня, прости меня, прости!
Весна в Москве выдалась на редкость пасмурной и зябкой. Зелень в Сокольниках проклевывалась сквозь ночные заморозки и волглые ветры дня. По набухшим карнизам взъерошенными комочками жались голодные воробьи. Еще с осени наглухо заколоченные окна сыро таращились в мир перекрещенными крест-накрест стеклами. В устойчиво затененных местах снег лежал чуть не до середины мая.
— Вот погодка, — ворчал дядя Саша, кроша ломом снежные залежи, — только Гитлера хоронить. Цельными днями — как каторжный, а пища нынче сам знаешь, какая, на ей с жиру не взбесишься, а у мине желудок, как дырявый мешок, пайковых харчей не держит, одной сечкой на двор хожу, едри твою в корень.
С тех пор как Влад вернулся домой, жизнь его в семье складывалась через пень-колоду. Он пошел было в четвертый класс, но кое-как протянув меньше четверти, устроился учеником столяра на деревообделочный завод, где едва выдержал до конца года. Затем последовали: переплетный цех, мастерская папье-маше, кондитерская фабрика. Карамельное дело пришлось ему по душе. Приятно было сознавать себя обитателем крохотного островка сладкого изобилья среди серого океана военной бесхлебицы. Прикрепленный к «штучникам», он с распирающим грудь самоуважением следил, как из-под его рук тянется горячая ленточка ликерного сорта «Бенедиктин» или «Героям Арктики». Уходя с работы, он намеренно не счищал с подошв прилипшую к ним карамельную массу: человечество обязано было знать своих счастливцев. Капризная фортуна слегка приоткрыла перед ним завесу иного мира, иного существования.
Но счастье Влада оказалось недолгим. Однажды утром он не нашел своего табеля в контрольной ячейке. Сердце в нем на мгновение сократилось до размеров микроскопической льдинки и тут же взбухло, словно огненный шар, заполняя его обморочным зноем. Скудная явь снова возвращала Влада в его прежнее состояние. Перебиты, поломаны крылья. Шел по улице малютка, посинел и весь дрожал. Гуд бай, малыш!
— Господи, за что же мне это такое наказание! — трясясь от негодования, причитала мать. — До каких пор ты будешь тянуть из меня жилы и пить мою кровь? — Насчет жил и крови она явно преувеличивала, но по поводу всего остального ей можно было действительно посочувствовать: Влад далеко не соответствовал идеалам Матери Прекраснейшего из Государств. — Ты скоро вгонишь меня в гроб раньше времени, негодяй! Или ты возьмешься за ум, или я сдам тебя в детколонию. Сил моих больше нет!
Тетка, сурово поджав губы, молчала. Ее неприязнь к Владу уравновешивалась сейчас торжеством над золовкой: мол, каков поп, таков и приход, что посеешь, то и пожнешь. Рождение племянницы заметно умиротворило ее, у тетки была материнская слабость к девочкам, но для него желчи в ней не убавилось, скорее наоборот, лишь возросло в результате, как говорится, простого сопоставления. Что может сравниться с Матильдой моей! «Вот два изображения: вот и вот».
Спасением Влада в таких случаях была улица. Она и впрямь пролегла через его сердце, незабвенная Митьковка! Давно не гремят по твоему булыжнику могучие копыта ломовых битюгов, смолкла в твоих дворах перекличка горластых стекольщиков и визг искрометных точил, пошло на снос твое деревянное, в резных кружевах царство, но горький сон о тебе ему уже не избыть, не вытравить из себя никакими видениями райских далей и кущ. Зигзагообразно отплескиваясь от городской магистрали, улица концом своим упиралась в периферийные ворота Сокольнического парка, где местная ребятня проводила основную часть свободного времени. Сокольники были их Меккой, Землей Обетованной, Тайгою и Патагонией, Клондайком и Колорадо. Здесь они постигали трудную науку жить своим умом, приобщались к Торжественной Тайне Табака, Великому Волшебству Вина, Лжи Легкой Любви. Отсюда, вооруженные житейским и мужским опытом, они уходили в большой мир, в котором их уже ждали казармы и концлагеря, стукачи и вербовщики, чистые девочки и вокзальные бляди, надежды и разочарования, одинокие могилы и братские кладбища. До свиданья, мама, не горюй!
У Влада в Сокольниках имелись свои, одному ему принадлежащие укрытия и закоулки. В рейдах за желудевыми шляпками и майскими жуками он облазил едва ли не каждую пядь, вдоль и поперек исплавал все здешние пруды, держал в памяти самые потаенные стёжки. Когда ему становилось особенно худо, он забирался в траншею заброшенного тира за детским городком и там в одиночестве скорбел о несовершенствах мира и собственной незадачливой судьбе. С тех отмеченных зовом плоти лет слова «Оленьи пруды», «Майский проспект», «Ширяево поле», случайно настигавшие его в людской толчее, звучали для него как пароль, знак родства, символ понимания и надежности. Везде и всюду дым родной окраины будет сладко кружить ему голову.
С начала войны улица стала для ее обитателей и одним из основных источников существования. Прямо через дорогу, за жиденьким рядом двухэтажных деревянных коробок, располагалась товарная станция Митьково с прилегающими к ней дровяным складом и овощной базой. Они-то, эти две точки, и кормили окраину. Их инвалидной охране было не под силу выдержать круглосуточную осаду прожорливой и бесстрашной, как саранча, уличной шпаны. Дрова и уголь со склада дымились во всех времянках Митьковки, а картошка базы служила основой ее существования. С утра до позднего вечера сновал Влад в челночных операциях между точкой снабжения и потребителем. Имея в доме постоянных заказчиков, он не мог пожаловаться на жизнь, но сравнительное это благополучие доставалось ему нелегко. Каждое полено, каждый клубень картошки были оплачены его ужасом перед скорой поимкой. Недаром всю его последующую жизнь ему станет постоянно сниться погоня.
Слава отпетой голи, будущего завсегдатая отечественных тюрем прочно укрепилась за ним во дворе. Дворовые кумушки только головой покачивали да вздыхали, глядя ему вслед, а он гордо шел сквозь обжигающий ветер собственного страха, и вещий гром Уголовного Кодекса гремел над его головой. Орленок, орленок! Идущие на смерть приветствуют тебя!
Федор Вайнтрауб с четвертого этажа, тыловой снабженец в спасительных погонах интендантского старшины, сгружая во дворе очередную партию краденого на вверенном ему складе имущества, неизменно встречал Влада одним и тем же вопросом:
— Всё воруешь, Самсонов?
Дядя Саша, наоборот, одобрял:
— Бери, раз плохо лежит, Владька. Все воруют, а мы что — не люди? Вор нынче тоже специальность.
Старуха Дурова, глядя на него, горестно печалилась:
— С такими задатками — и уже жулик. Что будет с тобою дальше? Уму непостижимо!
Чекист Никифоров не скрывал своих намерений на его счет:
— Дела, дела, всё руки до тебя не доходят, а пора бы тебя привести к общему знаменателю, в колонии тебе самое место.
Влад с этим решительно не соглашался, у него имелись другие планы на будущее. Только ой не мог бы объяснить даже самому себе, в чем они, эти планы, состояли, но полное их несовпадение с никифоровскими было для него очевидным. Он знал, чувствовал, что долго так продолжаться не может, что в ближайшее время судьба его должна сделать крутой поворот и что впереди у него — гадай, не гадай — дальняя и долгая дорога.
Дома Влада только терпели, не более того. Мать, вялая и заметно опустившаяся, принимала его добычу как должное, ни о чем не спрашивая и ничем не интересуясь. Тетка молчаливо хмурилась, но его вклад в их скудное хозяйство, которое теперь полностью свалилось ей на плечи, вынуждал ее смиряться с неизбежностью. Она даже несколько подобрела к нему: нужда обрекает на сосуществование.
Лишь кухонный ад за дверью сделался еще изощренней и злее. Катька-дурочка, водрузив на обмотанную тряпьем голову банную шайку, носилась по коридору с яростными проклятьями:
— Хватит забивать мне гвозди в голову! Черти драные, дайте человеку покой! Ненавижу вас, окаянных, чтоб вы все передохли! Караул, убивают! Спасите меня, сироту несчастную!
Влад только злорадно посмеивался, прислушиваясь к ее тирадам: вольно дурочке тешиться. Мог ли он тогда подумать, что ровно через пятнадцать лет ему доведется встретиться с ней под одной крышей, в третьем корпусе Троицкой больницы, или как ту еще называют — Столбовой. Она не узнает его и пройдет мимо, а он еще долго будет смотреть ей вслед, замирающим сердцем обращаясь в прошлое. Гаси, гаси свои векселя, мой милый, расплачивайся, пришла пора!..
Затем наступал черед дуэта: тетя Люба — дядя Ваня. Начинал он. Начинал издалека, словно примериваясь и прикидывая, во что ему обойдется предстоящая баталия, но постепенно, с каждой новой выпитой рюмкой речь его крепла, наливалась металлом и матерщиной: