— Спишь?
— Не.
— Спи, не слушай.
— А я и не слушаю.
— Говори, говори…
— Гад буду, не слушаю!
— Ну-ну…
— Говорю тебе…
— Ты, малолетка, к этому не привыкай. — Его рука, чуть подрагивая, легла Владу на голову. — Это только раз попробовать и — покатишься. После спирта первое дело — бабы, а где баба, там полынь, оскомина одна, еще дурную болячку схватишь. Человек, брат, это звучит гордо, пока у него не провалится нос. Баба у человека должна быть одна, так ему на роду написано. Сколько ни пробуй, сколько ни меняй, только истратишься зря, себя потеряешь. Первая и есть твоя, другой не будет, это, брат, закон.
— А у тебя есть?
— У меня? — Ладонь его безвольно соскользнула к плечу Влада. — У меня-то есть, да не укусишь, далеко отсюда. — Голос Серёги страстно пресекся и завибрировал. — Она у меня не женщина — королева! Мне, доходяге, с нее только пыль сдувать положено, а я туда со своими грабками![9] Нет, не по моему суконному рылу такой подарок, не хочу я ей жизнь портить. Хоть я и вор залётный, а совесть имею. Эх, Вера, Вера, на какой это узкой дорожке схлестнулся я с тобой!
— Не вернешься к ней, значит?
— Нет, малолетка, не вернусь, у меня своя дорога, у ней — своя, гусь свинье — не товарищ.
— А, может, она тебя ждет.
— Подождет, подождет — перестанет, женская душа, как вода, у первой запруды остановится.
— Ты же ее любишь?
— Что ты в этом, малолетка, понимаешь! — Он даже зубами скрипнул от досады. — Вот когда тебя колесом по наждаку протащат до второго мяса, тогда у тебя мозги на этот счет малость прочистятся… Спи давай…
— Я понимаю…
— Спи, говорю!
Влада подмывало сказать другу что-то такое, от чего тот почувствовал бы всю меру его во всем этом понимания и, может быть, подобрел бы, но в это время на пороге выявился громоздкий силуэт Васюты:
— Иди, Серёга, твоя очередь. — Он постоял, покачался и, не получая ответа, склонился над ним. — Кимаришь, что ли?
Серёга даже не шелохнулся:
— Не хочу, Васюта. Без надобности.
— Боишься — отвалится? — пахнула тень винным перегаром. — Сдавай… на резину, двадцать копеек пуд… Может, малолетку побалуем, пускай приучается, дело стоющее.
— Не трожь, Васюта, спит он.
— Как же, растебай ширинку шире, спит! — Он легонько ткнул Влада кулаком под бок. — Знаю я эту мелюзгу… Давай, пацан, действуй, покажи шалаве, почем нынче на базаре пряники.
— Не трожь, говорю, Васюта, по-хорошему говорю.
— Чего! — Тот угрожающе выпрямился. — У тебя что: один глаз лишний или две головы? Это ты меня, Васюту, на понял берешь? У тебя что: мозга за мозгу зашла, авторитетного тянуть вздумал?
Серёга медленно, будто нехотя, поднялся, и Влад увидел, как две тени мгновенно слились в одну и двинулись вглубь двора. Затем она — эта тень — вдруг замерла, и он услышал почти шепотный, но на пределе ожесточения разговор:
— Хвост подымаешь, порчак? — хрипел Васюта. — Жить надоело?
— Не пугай, Васюта. — В тоне Серёги сквозила снисходительная ленца, — я ведь пуганый, не боюсь.
— Тогда отдержись, падаль.
— На широкий лоб надеешься?
— Я тебя по закону бить буду, за порчу.
— Пытай счастья…
Удар был как шлепок по воде — упругий и хлёсткий. Тень на какой-то миг разомкнулась, чтобы тут же снова слиться в плотное, но резко изменчивое пятно. Надсадное сопение перемежалось треском раздираемой одежды, глухими ударами и скрипом подошв по песку. Но вскоре пятно стало слякотно отекать книзу и, помаячив еще некоторое время посреди двора, исчезло, выявив в едва уловимом свете далекого восхода два извивающихся в ожесточенном объятии тела. Васюта наседал, одолевая слабеющего Серёгу. Силы оказались явно неравными: схватка с таким противником была ему не под силу, болезнь дала-таки себя знать. Оседлав его окончательно, Васюта уже в полном исступлении молотил напарника, беспамятно при этом приговаривая:
— Отдержись, курва… Отдержись за порчу… Рога больно длинные выросли, я обломаю… Не таким обламывал… Век помнить будешь, как на Васюту хвост подымать…
До этого момента Влад наблюдал за происходящим как бы в забытье, страстно веря в победу Серёги, но едва лишь тот очутился под Васютой, он, словно подброшенный вверх сорвавшейся с упора пружиной, кинулся в драку. Но стоило ему лишь коснуться Васюты, как отброшенный резким ударом локтя в живот он волчком закружился по двору, корчась от боли и тошнотворного головокружения.
— Эх вы, дерьмо-люди, — словно из-за стеклянной перегородки к нему пробился голос Васюты, и тут же, сквозь кровавые круги в глазах, он разглядел удаляющуюся к воротам всю тяжелую фигуру, — на своих кидаются… Не стало жизни честному вору, порча всё заела. — И откуда-то уже из-за ограды донеслось с надрывным всхлипом: — За что боролись!..
Первым поднялся Серёга.
— Ладно, вставай, двинули. — На его изможденном лице явственно проступали черные кровоподтеки. — Теперь его сила, придет время — посчитаемся… Иди собирай манатки.
Когда Влад с судорожно колотящимся сердцем открыл дверь, девчонка спала на единственной в их жилище койке, неловко подогнув локоть под голову. В первых бликах восхода полустертая краска на ее детском лице выглядела аляповато и невсамделишно. Казалось, это отдыхала школьница, классная заводила, егоза, после веселого карнавала или представления. Словно завороженный, боясь ее разбудить, стоял Влад над нею, и в его затихающем сердце робким цветком прорастала нежность. Его неодолимо подмывало желание укрыть ее, коснуться ее разметавшихся волос, сесть у ее изголовья; и он поддался бы искушению, если бы в последнее мгновение его не опамятовал голос Серёги из-за двери:
— Не копошись, малолетка, Московский прозеваем!
Прощай, пропащая Дюймовочка Ташкента! Его еще помотает по свету, посечет на семи земных ветрах, покружит в беличьем колесе повседневности, прежде чем он сядет за стол, чтобы вспомнить о тебе, но, едва вспомнив, ему уже не избыть тебя из своей памяти, из своей жизни, из своей судьбы. Отныне ты уже навсегда вошла в него, отстоявшись в нем томительным сожалением: а вдруг эта и была та первая и единственная, которая предназначалась ему в Книге Судеб?..
Этого броска в Москву Владу не забыть до гробовой доски. Скорчившись в три погибели, он лежал на собачьем ящике Московского-скорого, и все сквозняки Азии трубили ему в уши свои разбойные песни. На больших станциях их ссаживали, били, гоняли вдоль составов, не давая садиться, но в последнюю минуту они каким-то чудом всё же цеплялись за поручни подножек и летели дальше, навстречу тихим лесам России. О пище не могло быть и речи. За все шесть суток пути они ели лишь однажды, когда какой-то кореец из спального-мягкого высыпал Владу в шапку целый пакет заплесневелого печенья. Правда, потом их долго и зло рвало, но иллюзия голодной передышки помогла им кое-как дотянуть до цели.
В конце концов, они, грязные и отощавшие, увидели ее — эту самую столицу, и, выйдя на Казанском вокзале, Влад впервые после такого долгого перерыва вдохнул дымный, но до слез сладостный воздух — Москва!
Днем они еще мыкались по городу, где-то искупались, где-то поели, а уже к вечеру Серёга нашел «хату» у одного стрелочника на Москве-Сортировочной. Стрелочник жил одиноко в едва приспособленном под жилье четырехосном пульмане, врытом в земляной фундамент. Одну половину вагона занимали трехъярусные, наверное, еще с войны нары, в другой размещалось его собственное нехитрое хозяйство: колченогий стол, кое-как застланный топчан и две табуретки. Был он высок, худ, походил на кавказца, хотя говор его не оставлял сомнений в его чисто русском происхождении. Выглядел этот стрелочник лет на шестьдесят, хотя выдавал себя за сорокалетнего. Принимая их, он без обиняков продиктовал свои условия:
— Жить тише воды, ниже травы, приходить домой затемно, песен не петь, громко не разговаривать. Здесь кругом стрелки крутятся, накроют — с меня голову сымут, а вам подписка… Ясно?
— Да, папаша, — не удержался, съязвил Серёга, — выходит, шаг влево, шаг вправо считается побег, как на лагпункте.
— Не хочешь — не держу, — невозмутимо отозвался тот, — и так себе дороже…
Так началось их существование в жилом пульмане Москвы-Сортировочной. Не Бог весть какое, но впервые в их совместных скитаниях — стабильное. Днем они промышляли у трех вокзалов, на сносную жизнь добывать удавалось, порою им выпадало даже шикануть в какой-нибудь столовой с пивом для Серёги и фруктовой Владу на третье, а к ночи измотанные, но довольные друзья возвращались в свое четырехосное жилище, и там, в ночной тиши, прерываемой только стуком колес и гудками маневровых паровозов, между ними начинались бесконечные разговоры, что называется, за жизнь.
— Эх, Владька, мне бы хоть какую-то ксиву[10] законную заиметь, бросил бы я тогда всю эту собачью жизнь к чёртовой бабушке, так надоела, что в пору вешаться!
— Поехал бы тогда к ней? — ревниво подзадоривал его Влад. — К этой своей крале?
— Вылечился бы — поехал. — Тот сразу становился предельно серьезен, и даже в темноте Влад чувствовал, как твердеют чахоточные скулы друга. — Не может того быть, чтоб не приняла!
Покоренный страстью его убеждения, Влад великодушно сдавался:
— Тебя да не примет!.. Да кто она такая!
Друзья умолкали, сиюминутная страсть отлетала от них, и каждого брала его собственная мысль, уводя в свои, недоступные другому, пределы.
Всегда, в любую минуту, стоило Владу остаться наедине с собой, он думал о доме. До него — этого дома — было две остановки езды от тех самых трех вокзалов, где они с Серёгой крутились с утра до вечера. Всего две остановки на четвертом трамвае. Находилось и время, когда от безделья ему некуда было себя девать, но вопреки страстному, почти до головокружения, желанию, он всё никак не мог решиться, всё откладывал неизбежное на после, на потом.