В последнем слове Серёга произнес только несколько слов, от которых юный секретарь суда даже зарделась:
— Прошу суд проявить снисхождение к вовлеченному мной в преступную жизнь моему подельнику.
Влад от последнего слова отказался.
В перерыве конвойный милиционер, морщинистый старшина с «Красной звездой» на гимнастерке, протягивая Сергею «Прибой» сквозь окошечко бокса, сочувственно вздохнул:
— Наш брат фронтовик в дело пошел, скоро всех промелют. Кури, пехота, там не дадут.
Сергей хмуро отшутился:
— Отымем.
Старшина не отстал:
— Малолетку только зачем втягивал, сопляк еще совсем, ему бы в школу ходить.
— Мой грех, папаша. — Сергей переговаривался с ним, стоя у самого окошка, и Влад, сидевший по соседству, слышал всё до единого слова. — Я и отвечу.
— Ну-ну, — примирительно согласился тот и отошел, — только за это тоже прибавят.
— Семь бед…
Слышно было, как на лестнице деловито и со знанием предмета переговаривались старухи-завсегдатайки.
— За милую душу впаяют!
— Шутка ли — грабеж?
— Мальчонку жалко.
— Они, ети мальчонки, и есть самые опасные. Намедни вот…
Она не договорила — призывно задребезжал звонок. Друзья давно смирились со своей участью и потому шли наверх в сопровождении конвоя совершенно спокойно. Только Серёга не утерпел-таки, ободряюще подмигнул Владу по дороге:
— Не робей.
Зал встретил выходящую из совещательной комнаты троицу как и положено: стоя. Седенький судья, протерев вспотевшие очки, нацепил их и, опустив подслеповатые глазки, затянул заученным речитативом:
— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики…
Требование прокурора было полностью удовлетворено. Конвой протрубил поход. Осужденные повернулись к выходу. Последнее, что увидел Влад, выходя в боковую дверь зальца, были наполненные слезами глаза юной секретарши суда.
Но для него наступила новая жизнь, и в ней, в этой жизни, уже не оставалось места для ответной благодарности.
После суда Влада везли отдельно, в боксе воронка, во избежание, как полагалось по инструкции, общения со взрослыми. Сидя в раскаленной клетушке, он что есть силы прижимался лицом к решётке в надежде узнать мелькающие в дверном окошке дома и улицы. И действительно схватывал то угол Сущевского вала и Новослободской, то кинотеатр на Таганской площади, где неподалеку, на Больших Каменщиках, жила его дальняя тетка, у которой он иногда бывал вместе с матерью, то булочную на Краснохолмской набережной. Вот и всё, что ему довелось увидеть, прежде чем ворота тюрьмы снова задвинулись за ним.
Тон процедуры опять-таки отличался от двух предыдущих. Теперь уже с ним и вовсе не церемонились: первый же, к кому попало в руки его дело, презрительно поморщился:
— Червонец. В лагере и сгинет. — И брезгливо отодвинул от себя папку, словно это было по крайней мере сухое дерьмо. — Туда стервецу и дорога. Воздух чище будет.
Дальше — больше. Его пинали, подталкивали почему-то обязательно взашей, если разговаривали, то непременно матом. Он словно миновал какой-то незримый водораздел, за которым вообще перестал быть человеком. «Вот оно, — с горечью заключил он, — где начинается настоящее-то, раньше цветики, видно, были».
Ночью, когда его вели по подвальному коридору, он вдруг заметил двигающегося ему навстречу в сопровождении надзирателя Сергея. Влад рванулся было окликнуть его, но в это время сзади последовал резкий окрик:
— К стене!
Влад уткнулся в стену, но в последнее мгновение всё же приветливо скосил глаз в сторону проходящего друга, и тут же нос его с размаху вплющился в стену:
— Не оборачиваться, сука!
Кровь залила Владу лицо, переносицу взломила боль, он закричал, и крик его в ту же минуту слился с бешеным ревом Серёги:
— Не трожь малолетку, мразь! Я тебя, падаль Таганскую, на краю света найду! За что бьешь пацана? Курва, курва, курва драная, мне бы тебя, подлюку, на фронте встретить!
Влад слышал, как они крутили его, как били сапогами, как тащили по цементу, а тот всё кричал, всё кричал:
— Суки, суки, суки! Рот я ваш мотал, на пацанах отыгрываетесь?.. Влад, Владик, Владька, не забывай, ничего не забывай! Слышишь, прошу тебя, всё помни, за всё посчитаемся, будет наше время! Не забывай, Владька, у меня никого, кроме тебя, нету!..
И голос его канул, оборвался, стих, смятый надзирательским кляпом…
Ты слышишь, Серёга, он ничего не забыл и уже никогда не забудет, но за себя он простил им всё.
Ему не забыть, как стоял он на залитой светом сцене с чугунной от недельной пьянки головой, бессмысленно и жалко улыбаясь в заполненный премьерным сбродом зал и беззвучно плакал о своем прошлом, которое только что повторилось здесь, смонтированное памятью в короткое трехчасовое действо о тебе, Серёга, о твоей судьбе, какой он представил ее себе после вашего горького расставания в подвале Таганки.
Он назвал это действо «Жив человек», и чужие ему люди более или менее сносно разыграли его в небольшом театре, что на Малой Бронной. Но сколько бы убогим ни было случившееся зрелище в сравнении с твоей подлинной жизнью, оно всё же благодарно свидетельствовало о том, как сквозь тьму и скверну бытия ты нес в своей душе, не извращая и не расплескивая, Божественный Дар Совести.
Он почел бы себя навеки счастливым, если бы однажды, выходя на очередной поклон, среди сотен безымянных лиц увидел твое памятное для него лицо и в безголосом реве услышал твой глуховатый, с болезненной хрипотцой голос:
— Лады, малолетка, выходит, мы тоже — не последние…
Но коли всё же, сам того не ведая, он мысленно прозрел твой конец и ты пал по приговору за отягощенный кровью побег, да упокоит Господь твою душу и да будет земля тебе пухом, а все неискупленные грехи твои он берет на себя.
Я сказал.
Владу определили пять суток строгого: четыреста граммов хлеба, раз в день баланда. Целыми днями до полного изнеможения ходил он из угла в угол и думал, думал, думал. Впервые оставшись наедине с собой, он как бы заново переживал всё уже ранее им пережитое. Что там ни говори, а ему было что вспомнить. Вариант каждого события он переигрывал по множеству раз, но всегда выходило, что самый первый и оказывался в конечном счете самым единственным. Четыре шага туда, четыре обратно — сколько же прошел он вот так хотя бы за первые трое суток? Влад испытывал голод и жажду, страх и отчаянье, боль и страдание, но ни разу, насколько он помнит сейчас, ему не пришлось испытать нужду в собеседнике. С тех пор Влад усвоил для себя одну сокровенную истину: человек, которому наедине с собой скучно, не имеет права называться человеком, значит, такой человек пуст и ничтожен и не такому дано вещее имя сосуда Божьего.
На четвертые сутки в камеру к Владу зашел уже знакомый ему корпусной.
— Не надоело?
— Что?
— Сидеть в карцере.
— Терпимо.
— Гордый. — В тоне капитана прослушивалась одобрительность. — Но порядок, брат, есть порядок: провинился — получай.
— Меня же избили и я же виноват.
— Ну уж избили! — Он отвел глаза. — Стукнули разок для порядка, здесь ведь, брат, не санаторий. На этап хочешь?
— Скорей бы уж!
— Слушай сюда, Самсонов. — Корпусной присел на краешек нар. — На этап я тебя отправлю завтра же. На хороший этап, в одну из лучших колоний, только напоследок хочу сказать тебе: бросай эту канитель, берись за ум, начинай учиться. Голова у тебя на плечах есть, я твой формуляр библиотечный смотрел да и так за тобой приглядывал. Из тебя большой человек получиться может, только руки и душу приложить треба. У меня у самого двое таких, задень меня шальная, может, на твоем месте были бы. Вот тебе мое последнее слово. А этому артисту, — он выразительно взглянул в сторону двери, — я мозги вправлю, как над мальцами силу показывать. — Корпусной встал. — Готовься, ночью этап. — И уже с порога: — Будь здоров…
Через минуту Влад уже слышал, как тот распекал «крестившего» Влада надзирателя:
— На мальчишку рука поднялась? У самого, видно, нету. Совесть, сержант, иметь надо!
— Мальчишка, мальчишка, а обзывается хуже взрослого. А я, между прочим, тоже человек!..
Разговор затих в конце коридора, а я вспомнил последние слова сержанта, читая через много лет рукописный рассказец веселого московского забулдыги Валеры Левятова, который я запомнил, а затем, после нескольких пересказов, и выучил наизусть.
ДЕЙСТВИЕ РАВНО ПРОТИВОДЕЙСТВИЮ
— Рядовой Бокарев!
— Я!
— Ко мне!
— Есть!.. Товарищ старший лейтенант, рядовой…
— Отставить… Рядовой Бокарев!
— Я!
— Ко мне!
— Есть!.. Товарищ старший лейтенант! Рядовой Бокарев по вашему приказанию прибыл!
— Кругом! На месте шаг-ом марш! Рядовой Бокарев!
— Я!
— Встать!
— Есть!
— Сесть! Встать! Сесть! Встать! Сесть! Встать! Живее! Сесть! Встать! Сесть! Встать! Сесть! Встать! Сесть! Встать! Живее! Сесть! Встать! Рядовой Бокарев!..
А ночью солдат плакал, тихонько, чтобы никто не услышал. «Это жестоко! Я человек!» — шептали губы.
У офицера была жена. «Миша, сходи в магазин», — говорила она. И он шел. «Миша, у меня голова болит», — и он мыл посуду. «Миша, ты глуп, как пробка», — и он съеживался и делался похожим на побитую собачонку.
Жена часто уходила из дому. Офицер оставался один. Ему становилось жалко себя, и он бормотал, всхлипывая: «Это жестоко! Я человек!»
Его жена уходила не в театр. Его жена уходила к солдату Бокареву.
Солдат сосал из его жены деньги. Солдат обзывал его жену шлюхой. С солдатом его гордая жена становилась дворняжкой.
А когда, опустив голову, вся униженная и оплеванная, она плелась домой, ей хотелось плакать, губы ее вздрагивали, и она шептала: «Ах, как это все-таки жестоко! Я ведь тоже человек!»
А сверху смотрел на них Бог. И плакал.
Задал ты человечеству задачу, веселый московский забулдыга Валера Левятов!..
Среди ночи загремели ключи в дверном запоре и гнусный голос знакомого сержанта коротко выкрикнул: