На станцию они пришли, когда уже рассвело. В зале ожидания на Влада смотрели с любопытством и настороженностью: человек под конвоем был в здешних местах не в диковинку, но всё равно всякий раз зрелище это вызывало известного рода интерес.
Лишь какая-то старуха в опущенном до бровей платке потихоньку сунула ему кусок рыбника, и старшина отвернулся, сделав вид, что не заметил такого вопиющего нарушения законов караульной службы.
В битком набитом вагоне Влад как бы затерялся и поэтому до самой Вологды проехал почти незамеченным, с внезапно возникшим интересом прислушиваясь к дорожным разговорам.
Один щуплый мужичонка рассказывал такому же тщедушному старичку в полупальто, перешитом из старой шинели, о цели своей поездки:
— Понимаешь, отец, мне эта самая справка в большую копеечку обошлась. Хорошо, у нас председатель сильно пьющий, а то бы ни в жись не получить. А мине она позарез, совсем в колхозе жись худая пошла. А я, отец, надо тебе сказать, плотник первой руки, хошь дом с наличниками, хоть лодку. Таперича, со справкой-то, я куда хошь, сам оденусь, родне подмогу…
Собеседник его только кивал сочувственно:
— Ето за милую душу… Ето — конечно… Самый раз табе нынче в городе… Какие твои годы…
На верхних полках, лежа друг против друга, двое командировочных лекторов горячо обсуждали проблемы своей профессии:
— Сейчас в ходу «О международном положении», — говорил один. — «Моральный облик» уже не идет.
Другой веско возражал:
— Э, не скажите! Это смотря как подать. Если с конкретными примерами из местной жизни, то слушают — пальчики оближешь.
В соседнем же купе шла довольно активная пьянка, и дело доходило уже до песен, а ближе к Вологде — и до драки. Мордобой не состоялся только по случаю прибытия.
Вологда! Много лет пройдет, но при воспоминании о ней сердце его будет томительно заходиться, как о знаке, тавре, символе его юных лет и первой молодости!
Город встретил их снежной тишиной, замешанной на зимних запахах: дыма, конских яблок, кожи тулупов. Они прошли пешком через него, а потом еще через белое поле, и перед Владом, на другом берегу замерзшей реки, открылось тёмнокрасное от кирпичных строений село, которое вскоре круто и навсегда уже изменит его судьбу.
Замирая от неизвестности предстоящего, поднимался он на крутояр, где возвышалось двухэтажное здание дирекции и приемного покоя, а за спиной его звучал снисходительно шутливый разговор:
— Ишь, спешит!
— Не угонишься.
— Намерзся.
— Да и мы тоже.
— В Вологде погреемся.
— Есть, товарищ майор!
Влад слушал их и никак в толк не мог взять, почему эти обыкновенные и в жизни, наверное, совсем неплохие люди могут временами так жестоко и зло озверяться?
В приемном покое их встретил трясущийся от ветхости старичок в белоснежном халате и, ласково улыбаясь Владу подслеповатыми глазами, чуть слышно прошепелявил:
— Здравствуйте, молодой человек, давайте знакомиться… — Он передохнул и продолжал: — Меня зовут Абрам Рувимович… Фамилия моя — Жолтовский… Я здешний доктор… Давайте поговорим.
Ах, Абрам Рувимыч, Абрам Рувимыч! Сколько будет он жить, столько станет помнить вас. Вы словно и состояли-то из одной доброты, хотя никогда не употребляли этого слова. Может, он так и не научился любить людей, это ведь мучительная наука, но благодаря вам он научился хотя бы жалеть их…
Разговор продолжался недолго, и вскоре приземистый санитар отвел Влада в палату, и гулкая дверь дома скорби надолго захлопнулась за ним.
Передняя часть палаты походила скорее на тюремную камеру, чем на отделение больницы. У кафельной печки четверо открыто резались в карты, в дальнем углу шел азартный делёж передачи, между кроватями какой-то золотозубый малый лихо отплясывал чечётку. Сходство дополнял черноволосый крепыш на лавочке у двери, под белым халатом которого явственно проглядывалась форма надзорслужбы.
На новичка никто не обратил внимания. Лишь высокий, остриженный наголо санитар молча указал ему его койку, на которой уже кто-то лежал. Вопросительный взгляд Влада он пресек одним-единственным словом:
— Валетом.
И лениво двинулся к двери, где он делил место на лавочке с тюремным конвоиром.
Будущий сосед посмотрел на Влада с таким затуманенным равнодушием, что он почел за лучшее пойти по отделению. Оно делилось на две большие палаты и несколько маленьких, в которых, как он сразу догадался, держали тяжелобольных. Во всем помещении царил устоявшийся годами спёртый запах: смесь мочи, несвежего белья и табачного дыма. Какофония из плача, смеха и песен дополняла всеобщий бедлам.
В предбаннике клозета к нему подсел тот самый золотозубый парень, который плясал между кроватями:
— Куришь?
— Нет.
— Плохо, здесь без курева и вправду чокнешься. — Он искоса взглянул на него и осклабился. — Откуда привезли?
— Из Шексны.
— А меня из Белоозерска, та еще командировка, от активистов не соскучишься. Сколько сроку?
— Десять.
— Многовато, — присвистнул он, — указник?
— Два, два[18].
— Я за карман. Пятерка. Кешарист?
— У меня нет никого.
— Совсем хреново. — Посмотрел на него в упор и без прежней развязности объяснил. — Здесь жратухи как будто и нету вовсе. Правда, персонал сознательный, иногда своего подбрасывают. То хлебца, то картохи. У меня, правда, матуха, не забывает. Так что поделюсь. Подложили тебя, правда, хреново, к припадочному, с таким не выспишься особо. Его по ночам раза три колотит. Будет смена получше, мы с тобой скучкуемся, а пока терпи.
— Я что, я как все.
— Будешь «как все», дуба врежешь, соображать надо. Держись за меня.
— Ладно…
— Ну, я пошел. В случае чего — подходи.
— Подойду…
Парень чем-то понравился Владу, у таких что на уме, то и на языке, и он решил держаться пока его, а там видно будет. Так и началось знакомство Влада с московским карманником Сашкой Шиловым. И оно — это знакомство — запомнилось ему потом на всю жизнь. Сашка на первых порах спасал его от больных-агрессивников, пока он сам не научился давать им отпор. Сашка делился с ним своими редкими посылками. Сашка даже ухитрялся доставать для него газеты и книги.
Самой трудной оказалась лишь первая ночь. Соседа действительно колотило трижды. И трижды, прежде чем заснуть, Владу пришлось единоборствовать с ним, чтобы его успокоить. Занятие это было, прямо надо сказать, не для слабонервных. Но потом, ночь за ночью, он приноровился к этому и вскоре справлялся с эпилептиком без особых усилий или брезгливости и тут же безмятежно засыпал.
По утрам тот чувствовал себя вяло и виновато. У больного татарина было чувствительное и благодарное сердце.
— Понимаешь, — поводил он на Влада подернутым сухим блеском глазом, — эта у мине с из детства. Падаю, падаю кудай-то, и так мине хорошо тогда бывает, и свет кругом какой-та особенный — не сказать даже, а потом плохо, очень плохо… Ты просись — тебя переведут. Вон у окна койка асвабадилась.
Но Влад твердо решил держаться рядом с татарином до конца. К тому же палата жила по тюремным законам, и места распределялись не медперсоналом, а кодлой у печки, где верховодил привезенный на экспертизу лысоватый пахан дядя Каин. Вокруг него с утра до ночи вертелся гомонок желающих выслужиться и схватить свою долю больничных благ: место получше, халат покрепче, довесок к пайке. Целыми днями дядя Каин лежал на своей койке у печи, подложив ладони под голову, и отдавал почти беззвучные приказы и распоряжения. Он находился здесь на экспертизе за убийство при попытке вооруженного ограбления, и ничего, кроме высшей меры, его, разумеется, не ожидало.
Примерно через неделю Владу было приказано явиться пред его ясные очи. Отказываться в таких случаях (Влад знал это по опыту) было себе дороже.
Тот встретил новичка всё так же, лежа со скрещенными ладонями под затылком. Молча кивнул в сторону койки напротив. Искоса оглядел его кроличьими глазами, сказал:
— Гордый, говорят? Люблю таких, сам гордый. Не надоело с припадочным ночи коротать?
— Кому-то нужно.
— А ты не партейный часом? — Он даже оживился, если можно назвать оживлением намек кривенькой усмешки в губах. — За справедливость, значит? Тогда соси лапу. — И сразу без перехода: — Слыхал, стишки сочиняешь?
— Так, от нечего делать балуюсь.
Здесь дядя Каин впервые повернулся к нему всем лицом. Оно у него было испитое, с отеками явно тюремного происхождения, но какая-то затаенная мысль, вернее мука, делала его почти значительным:
— От нечего делать, пацан, только на мокрое дело ходят. Ты всё запоминай, пацан, всё примечай, ничего не забудь, тогда тебе цены не будет вовек. Если бы мне мою жизнь описать, какая бы книжка получилась — кровь и слезы! Только у меня не голова на плечах, а кочан капусты, а то и хуже того. Эх, — он даже всхлипнул от переполнивших его чувств, — если бы ты когда-нибудь про всё про это! — Но тут же заметно устыдился своего порыва и снова откинулся на спину. — Ладно, иди. Захочешь, к окну ляжешь, или рядом со мной. А там как знаешь…
С этого дня авторитет Влада в отделении стал непререкаем, но от татарина он так и не ушел, за что тот расположился к нему окончательно.
— Знаешь, они все тут как дикие звери. Все под больных косят, а свои шалтай-болтай не забывают. Рвань лагерная!
— Ты ведь тоже из лагеря?
— Ты мине не равняй, я — политический.
— Ты!
— Я председателя убить хотел, жалко — не вышло.
— За что?
— Он брата моего под арест подвел, пять лет дали. Брат сена для коровы взять хотел. Совсем немножко. Голодная была, кричала сильно.
— Не жалко было?
— Кого?
— Председателя, человек ведь.
Татарин только отрицательно прицокнул языком и тут же отвернулся, считая, видно, дальнейший разговор на эту тему законченным.
Много всякого повидал Влад на своем коротком веку, но лишь сейчас, в эту минуту, всё случившееся когда-либо с ним, все события и встречи, словно скрепленные последним звеном, слились в одну-единую цепь, цельную и законченную картину. И он задохнулся: что же это за страна, что же это за люди такие? и почему, зачем они могут вот так жить?