Прощание из ниоткуда. Книга 1: Памятное вино греха — страница 34 из 64

Словно снисходя к его горечи, по ту сторону едва прикрытой двери заварилась шелестная возня:

— Сколько уже?

— Почти пять.

— Пора поднимать ребят.

— Пусть поспят, до шести успеем, соберем.

— Ничего не забыла?

— Кажется, нет.

— Он спит?

— Посмотрю…

Резким силуэтом тетка возникла на пороге, с усилием потянулась к нему, села в ногах, потерянно обронила:

— Пора.

— Сейчас встану.

— Лежи, еще ребят поднимать будем… Ты бы здесь, Владик, поберег себя. Поменьше пить тебе надо, кто ж теперь выносить за тобой будет, кругом чужие. Я ведь только из-за ребят, а то бы куда я отсюда сдвинулась на старости лет. Как-нибудь вдвоем бы и дожили…

Тетка еще что-то говорила и говорила, глотая слезы и от этого заикаясь, но он-то видел, знал, что говорит она всё это не ему, а себе и чему-то еще внутри себя. Ей словно бы необходимо было утопить в словах жгучую муку, источавшую ей душу. В таких случаях слушателю следовало молчать. И Влад молчал, давая тетке выговориться до конца. Это был единственный способ облегчить ей последние минуты перед неизбежным. Для него ее уже здесь не существовало, с ним оставалась только их минувшая жизнь: разлуки и встречи, ссоры и примирения, долгое молчание и редкие разговоры, а за всем этим такая бездна пронзительных мелочей, достойных памяти, что, казалось, нахлынь они сейчас все разом, сердце не выдержит, разорвется от боли и тягостного томления.

Она, наконец, замолчала, поднялась и слепо провела рукой по лицу Влада, как бы запечатлевая, его для себя в этом своем легком и безмолвном движении.

Всё последующее — лихорадочные сборы, путь в такси до Шереметьевского аэродрома, суета проводов и даже самый их отлет — осталось в его памяти лишь необходимым, но бессмысленным продолжением к этому ее последнему прикосновению.

Израиль, Израиль! Где-то там, за семью горизонтами, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве ходит сейчас по Святому краю мой племянник Лёшка Брейтбарт, он же Самсонов, и чуточку, ну самую малость еще и Михеев. Молю тебя об одном, милый, где бы ты ни был, куда бы ни забросила тебя судьба, не забывай свою землю, она солона от нашей крови и наших слез!..

17

В тот год ему стукнуло восемнадцать. Юность осталась позади, а будущее терялось в тумане, сквозь который ему предстояло еще идти и идти, чтобы увидеть, наконец, хоть какую-то перспективу. Но он верил в свою звезду. Он верил, что, вытаскивая его за волосы, из безвыходных, казалось бы, житейских переплетов, судьба готовила его для какого-то главного и, в конечном счете, решающего испытания. И Влад исподволь, почти бессознательно готовил себя к этому.

Однажды, сброшенный пьяными проводниками с поезда, он отлеживался в кассовом предбаннике крохотного полустанка, где-то между Курганом и Петропавловском, намереваясь после первого облегчения двинуться дальше. Но день шел за днем, а боль не оставляла его, малейшее усилие давалось ему с трудом, перспектива загнуться с каждым часом становилась всё реальнее. Редкие пассажиры входили и выходили, не обращая внимания на скорчившегося под единственной лавкой бродяжку. Когда же подростковый организм взял свое и Владу стало немного легче, его одолел голод. При одном воспоминании о еде голова парня жарко и тошнотворно кружилась. Еда грезилась ему во всех ракурсах и видах. Еда преследовала Влада во сне и наяву, изматывая его своей победной навязчивостью. Хлеба! Хлеба! Хлеба!

И наконец он не выдержал, выполз из своего убежища в поисках хоть какой-то пищи. Выполз, огляделся и затих в немом созерцании чуда. Прямо перед ним, в совершенно безлюдном зальце, около бачка с водой, стоял бумажный, наподобие цементных, пакет, в котором — он в это поверил сразу — была еда, много еды.

Еще не веря своему счастью, Влад заглянул в него и облегченно заплакал: несколько кругов конской колбасы и буханка хлеба были более чем достаточным к тому основанием. Но он мог бы поклясться всем святым в его жизни, что с самого утра в помещение никто не входил, ни одна живая душа, а на ночь кассирша запирала входную дверь на замок. Чем я отплачу Ему за эту великую милость?

У тебя всё впереди, мой друг, всё впереди, только ты не забудь об этом, не забудь!

Не забуду!

Посмотрим.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

— Вы верите в Бога?

— Я буду веровать.

— ?!

Журналист сидел перед Владом — красивый, скептический, уверенный в себе — в штучно скроенном костюме, брюки едва заметно расклешены, галстук в тон сорочке, и носок блистающего лаком ботинка мерно покачивался в такт каждому его слову. Задавая вопросы, он, этот современный язычник с пухлой чековой книжкой в кармане и уклоном в социализм, даже не скрывал снисходительной усмешки: уж кто-кто, а он-то доподлинно, прямо из первоисточника знал, что земля стоит на трех китах: науке, разуме, прогрессе, — и поэтому великодушно соболезновал простодушию собеседника. Ему, разумеется, как дважды два было ясно, с чего начался мир и чем этот мир кончится, всему на свете он давно определил цену и ничто уже не могло его удивить.

О самодовольная овца грядущих социальных экспериментов, уже готовая к стрижке и закланию! Сколько вас, гордых двигателей прогресса, встречалось Владу на этапах и в зонах — жалких, сломленных, потерявших человеческий облик, вечных обитателей лагерных помоек и больничных бараков!

Господи, как и какими словами мог бы Влад втолковать этому лощеному хмырю в твиде о тех неисповедимых путях, по которым, сквозь крым и рым и медные трубы продирался он к тому огоньку, что озарил его жизнь своим невечерним светом, сообщив ей Смысл и Надежду? Разве поймет этот балующийся свободомыслием хлыщ меру и тяжесть тех смертных мгновений, когда рука невольно складывалась в трехперстую щепоть, а душа взмывала и падала в страхе и трепете? Разве вместит, слабая душа, Истину, которая званым-то не всегда под силу?

«Но погоди, господин хороший, заморский глухарь, токующий о революции и прогрессе, — горько посмеивался про себя Влад, — клюнет и тебя твой жареный петух в задницу, и тогда ты запоешь другим голосом, и выхаркаешь свои блажные прожекты со слезами и кровью в следственных подвалах собственных заморских «спецов»[19]. Жаль только, поздно будет, а хотел бы я на тебя посмотреть тогда!»…

— Это не мои слова, это говорит Шатов в «Бесах» Достоевского. О нашей русской Вере лучше не скажешь. Мы чуть не девять веков живем не Ею, а в Ее ожидании. Отсюда вся наша история, все ее взлеты и падения. Через великое сомнение идет наш народ к Истине. Но зато, когда придет и примет окончательно, уже не отступится. У вас на Западе все наоборот.

— Вы — русские, странный народ. — Зеркальный носок ботинка описал изящную дугу. — Готовы до бесконечности спорить о вещах и вопросах, которые в цивилизованном мире давно решены и сняты, как у вас говорят, с повестки дня…

Чума на оба ваши дома! Откуда ты, человече в лаковых штиблетах, уже решивший все вопросы бытия и снявший с повестки дня самого Господа Бога? Как же Он в самом деле милостив, если еще позволяет такому, как ты, хулить Его имя и при этом прощает тебя! Терпение у Него неиссякаемо, но хватит ли этого терпения у простых смертных? Хватит ли у них терпения смотреть и слушать, как безликие некто, движимые пресыщением и жаждой власти, лукаво соблазняют толпу новым дележом, в котором ей, в конце концов, так ничего и не достанется? Миллионы застреленных, сожженных, забитых насмерть, изведенных голодом ради «счастья всего человечества» от Праги до Колымы, свидетельствуйте об этом! Или это самое «счастье человечества» стоит того? Стоит, чтобы во имя его можно было попирать все Божеские и человеческие законы, лгать, шельмовать, оплевывать, заставлять людей пить на допросах собственную мочу? Да какие гунны, какая инквизиция могла бы додуматься до этого? Не было этого на земле нигде, никогда, ни в кои, даже в самые скорбные века!

Тихое отчаянье душило Влада. Поди, расскажи этому залетному попугаю, какие сны душат его годами, не давая вздохнуть или опомниться! Особенно один: ночь, глухой прогулочный двор Бу-тырок, беспорядочная стрельба и крики, а над всем этим истошная мольба восьмилетнего отпрыска начальника тюрьмы, участвующего в бойне:

— Папа, дай я!

Вот она, цена за отпадение от Бога, господин хороший, и это уже никому не простится:

— Папа, дай я!

Слова сгорали в гортани от слез и ярости. Влад только беспомощно глотал воздух…

— Я вас не понимаю…

— Это у тебя впереди, — сложилось у Влада само собой. — Да минет тебя чаша сия, будь ты проклят!

Влад обессиленно закрыл глаза. Ему сразу же стало не до гостя. Память, словно воронка, властно затянула его в свои бездны.

2

В телефонной трубке долго звучали, множились разноязычные голоса, потом наступила короткая, как провал, пауза и сразу же вслед за этим голос, ее голос, голос сестры:

— Здравствуй, — речь ее пресекалась то ли от помех, то ли от волнения, — как ты там?

Влад долго сглатывал, сглатывал, сглатывал жгучий уголек в глубине горла и, наконец, сглотнул.

— Вроде… Ничего…

Ах, эта трубка, это расстояние, эти помехи! Можно подумать, что все, все сговорились помешать им разговаривать! Но почему же тогда так отчетливо слышались голоса изредка перебивающих их телефонисток? И почему так сильно першило гортань? Отчего все еще не унималось сердце?

— Мы все очень беспокоимся за тебя, — пробилось к нему сквозь звон в ушах. — Ты не болеешь?

— Я никогда не болею, кроме…

— Знаю, знаю, но все-таки!

— Если ты имеешь в виду именно это…

— Нет, нет, что ты! Ты меня не так понял, здесь ходят всякие слухи. Бог знает, что говорят о тебе.

Влад уже справился с собой и мог говорить сравнительно спокойно:

— Как ребята? Как Лешка? Тетка как?

— Лешка хулиганит, связался здесь с одним аргентинским дружком и от них уже плачет весь квартал… Ира ходит в школу, начинает говорить…