Утром в сарай заглянул Скопенко и, по обыкновению скалясь, возвестил:
— Сегодня ту-ту, касатики, едем. Поели, попили, пора и честь знать, труба трубит!
К вечеру старенький пароход «Надежда Крупская» уносил их команду вниз по Енисею, к далеким дымам Игарки.
Енисей! Много рек довелось увидеть Владу: от кавказских, водопадного нрава, до тишайших гладей средней России, но такой мощи, такого размаха, таких излучин и поворотов еще не было на его памяти. Лишь среди этого гулкого простора Влад по-настоящему осознал всю неимоверность замкнутого тринадцатью морями пространства, на котором он жил и которое звалось — Россия.
Пароход шлепал до Игарки шесть суток, по обеим сторонам палубы тянулись высокие, в хвойной щетине берега, на песчаных отмелях которых то и дело попадались карьеры, где обнаженные до пояса люди копошились вокруг путей и вагонеток под присмотром изнывающих от жары стрелков. В такие минуты Влад не отворачивался, нет! Наоборот, видения эти словно бы завораживали его. С жутким эгоизмом спасенного Влад радовался своему спасению именно при виде оголенных до пояса людей, на месте каждого из которых он мог сейчас оказаться. Через много лет он вспомнит об этом и ему станет страшно за себя, за свою душу, уже тогда робко ступившую в мертвую зону эгоизма. Спаси меня, моя судьба, и, Господи, спаси!
В трюмном отделении, где они разместились вместе с экспедиционным барахлом, было тесновато, зато весело. Пропившись, спутники Влада словно исполнили какой-то обязательный в их положении долг или обряд и успокоились, обретя тем самым свой подлинный облик и характер. С утра они разыгрывали на спичках, кому бежать наверх, в каюту к Скопенке, выпрашивать очередную авансовую десятку, потом закупали на нее хлеба и сахару, чтобы под даровой кипяток и аккордеон Гены устроить вполне сносное пиршество.
Ближе всех за несколько дней пути Влад сошелся с Ротманом: вчерашний десятиклассник, большие глаза навыкате, беззащитно открытое, чуть подернутое пухом будущей бороды лицо. Ротман располагал к себе сразу, стоило ему только застенчиво улыбнуться в сторону собеседника. Она — эта улыбка — была как бы визитной карточкой его полной житейской беспомощности. Владу он виделся вестником, гонцом, посланцем другого, давно грезившегося ему мира, явлением иной, еще непонятной для него жизни. Влад тенью следовал за новым товарищем, а тот, видно, впервые оказавшись в роли учителя и пророка, старался не ударить лицом в грязь: объяснял, наставлял, рассказывал. Именно в те дни и произошел между ними навсегда врезавшийся в его сознание разговор.
— Зачем, к примеру, ты пошел на геологический? — допытывался Влад. — Пошел бы на математический или на литературный, куда выгодней.
Темные ресницы Ротмана удивленно распахнулись:
— Но это же безнравственно, Владик.
В тоне Ротмана не чувствовалось ни восклицания, ни вопроса, он просто-напросто утвердил это, как что-то само собой разумеющееся, о чем даже не говорят попусту. Влад долго еще потом не мог взять в толк, что же в его вопросах было худого или диковинного? Мир представлялся ему тогда в двух цветах: черное или белое, хорошо или плохо, да или нет. Оттенки, полутона, плавные переходы еще ускользали от него, вызывая в нем глухое чувство недовольства и раздражения. «Интеллигенты малохольные, — досадовал он в таких случаях, — мозги набекрень!» С годами зрение его обострялось, мир раздвигался перед ним, все усложняя и множа свою расцветку, и где-то к тридцати он стал разборчивее в словах и оценках. Душа в нем, однажды встрепенувшись, медленно продиралась к свету сквозь потемки страха и ненависти. Червь оборачивался бабочкой…
Стоянка в Енисейске ознаменовалась первым купанием. Жара согнала с палубы всех, кто хоть как-то мог держаться на воде. Здесь-то Влад и увидел ее — пшеничная вспышка над блистающей гладью реки с двумя зелеными капельками под солнечной прядью. Зинка, Зинка, легкая боль в памяти, резкий блик во тьме прошлого, призрачная гостья сегодняшних сновидений, не ходи за ним по пятам через всю его жизнь, в ней — этой жизни — уже нет для тебя места!
Влад зигзагообразно кружил около енисейской белянки, взмах за взмахом сужая свое кольцо, пока, наконец, не подплыл к ней почти вплотную, и только тут, сквозь гул в ушах и сердцебиение, услышал ее горловой смех:
— Ты за мною, мальчик, не гонись, — зеленые глаза из-под слипшейся пряди вызывающе мерцали, — по другому сохну.
— Хорошо плаваешь.
— Чего? — непонимающе поморщилась та.
— Хорошо плаваешь, говорю.
— На реке выросла. — Казалось, смех ее, слетая с губ, рассыпается искрящимися брызгами и сразу же оседает к ней на лицо и плечи. — Догони-ка!
Частыми саженками она устремилась к судну, только острые лопатки ее замелькали под тугими лямками лифчика: золотая торпеда на блистающей плоскости воды. «Как рыба, — еле поспевая за ней, восторгался Влад, — будто в воде родилась!»
Потом на палубе, уже одетая, с аккуратно заплетенным пучком под белой косынкой, она рассказывала ему о себе:
— Городок у нас хоть и старинный, а маленький, работать негде, парни после армии домой не едут, вот девчата наши и наладились в Игарку вербоваться. Много, конечно, не заработаешь, зато весело, а кому, может, и повезет, — замуж выскочат. Я сперва не хотела, очень уж боязно, говорят, пьянка там большая и ночь долгая, да где наша не пропадала, двух смертей не бывать, одной не миновать, нынче вот собралась, не погибать же мне здесь от тоски, что я, хуже всех, что ли! Семья у нас маленькая, два братика у меня еще, Колюня да Мишенька, а все одно — лишний рот в тягость. Глядишь, из Игарки-то и я им подмогну маленько. Папаня у нас инвалид, замки в артели штампует, только больше болеет, чем на работе, маменьке одной за всех достается. Она у нас двухжильная: в столовой на мойке да еще школу за полставки убирает. Плохо-бедно, а до десятого класса они меня дотянули, шалопутку, хоть и трудно было. Только не на пользу мне ученье, неспособная я совсем, у меня глаза мимо книжек глядят. — Она посмеивалась, желтые ресницы ее при этом почти смыкались и начинало казаться, что взгляд ее и впрямь устремлен куда-то мимо всего, сквозь окружающее, поверх людей и предметов, на что-то одной ей видимое и постижимое. — Была бы моя воля, шла бы я себе и шла, куда глаза глядят, не останавливалась, и смотрела бы да смотрела!..
Сумерки стекали с сопок, окрашивая реку во все тона летнего заката, береговой лес темнел и сгущался, туманная даль впереди медленно сокращалась, и в душу незаметно вкрадывалась та самая вечерняя печаль, от которой, словно в предчувствии долгого падения, томительно и сладко замирает сердце. «Солнце сходит на запад. Молчанье. Задремала моя суета». Нам еще жить и жить, но вечер уже коснулся нас…
На подступах к Курейке затихший было в конце пути пароход ожил. По всем помещениям и закоулкам судна растекалось на разные лады жесткое, но весьма вместительное слово: Сталин, Сталин, Сталину. И когда на крутоярье безлесого берега возник легкий, сверкающий голубизной стекла павильон, народ, не сговариваясь, подался к правому борту: вот оно, здесь! Тот, при одном имени которого, казалось, затихала в страхе и благоговейном трепете всякая живая тварь и смирялась самая природа, жил здесь, ходил по этому берегу, дышал этим воздухом, отбывал, как простой смертний, срок ссылки и, что самое странное, от такого надругательства над величием, такого неслыханного святотатства не вяла трава, не гасло солнце и не исчезала жизнь на грешной земле! С высот минувшего тридцатилетия это представлялось почти немыслимым.
Следом за всеми Влад поднимался на высокий берег, растерянно оглядывал внутри павильона полусгнившую избушку и ее собранное явно с бору по сосенке содержимое, — колченогий стол, табуретку, вилку под стеклом, два-три факсимиле там же, — вполуха слушал объяснения экскурсовода с военной выправкой и долго еще потом раздумывал о превратностях судьбы, вознесшей семинариста-недоучку на те умопомрачительные вершины, с которых тот казнил и миловал кого хотел в пределах доброй трети земного шара, держа в постоянном страхе остальную его часть. Много дорог от Гори до Курейки, но еще больше было их у Сосо Джугашвили на обратном пути, какой привел его на разреженную высоту ничем не ограниченной власти…
Игарка оглушила их тридцатиградусной жарой и незаходящим солнцем. Едва коснувшись горизонта, оно снова взмывало вверх, и его победное сияние вновь обрушивалось на город. Целыми днями бродили они с Зинкой по деревянному царству, где на перекрестках, около бочек с водой красовались непривычные для глаза предупреждения: «На улицах не курить! Штраф — сто рублей». Кривобокие, с окнами у самой земли избы и двухэтажные, барачного типа коробки проплывали мимо в душном запахе пиленого леса и гнили. Пестрые пятна экзотических стягов маячили над крышами со стороны порта, обещая странствия и надежду. Рев «амфибий» при взлете время от времени взрывал знойную тишину над городом. Ощущение острой новизны окружающего помогало им не уставать и не утоляться.
Под вечер они, обычно, спускались к воде, и там, сидя на обсохших плывунах, вели бесконечные разговоры, из тех, какие забываются уже на другой день, но бездумную легкость которых помнят затем всю жизнь…
— Нравится тебе тут? — спрашивала она, заглядывая ему в глаза снизу вверх, и соломенные волосы ее при этом тяжело ниспадали к коленям. — Правда, хорошо?
— Не спится только с непривычки.
— Пройдет…
— Вот тебе и Север, жарко, как в Сочи.
— А ты был в Сочи?
— Я много где был.
— Везет людям, а я вот дальше Красноярска нигде не была, море это самое только в кино и видела.
— Еще побудешь.
— Если бы! Мне бы только счастье привалило, я уж своего не упущу, не на такую напали!
— Смотри, какая хваткая.
— Какая есть, а уж цену себе знаю.
Влад искоса взглянул в ее сторону и чуть не поперхнулся от удивления: куда девалась провинциальная беляночка с детским вызовом в зеленых глазах? Мягкое лицо Зинки заострилось, веснушчатый носик решительно вздернулся, глаза отрешенно выцвели, а вся ее облепленная ситчиком фигурка выражала в эту минуту бунт и угрозу. Точь в точь хищный птенец перед первым вылетом. «Да, —