Через неделю Меймича стала. Напрасно Скопенко метался по берегу, кричал, размахивал руками, толку от этого не прибавлялось: база осталась без связи. Набегавшись и чуть протрезвев, он собрал на берегу оставшихся работяг и, кивнув небритым подбородком на другой берег, коротко спросил:
— Кто?.. Не обижу.
Ребята молчали: охотников рисковать головой за сомнительные коврижки кадровика не объявлялось. Только один Калачев подал голос:
— Зазря идтить. Не сдёржит.
Скопенко осадил его коротким полувзглядом и снова вопросительно обвел строй:
— Ну?.. Тройной оклад хватит?.. Еще добавлю.
Да, да, Гена, она, словно из-под земли, появилась тогда на берегу, молчаливая твоя погибель, Ирина Михайловна. Могу и сейчас памятью матери родной поклясться, что еще за минуту до этого её не было среди нас. Появилась и уставилась тебе в переносицу своими шамаханскими глазами, словно даже и не сомневалась в том, кто должен был в эту минуту решиться и выступить вперед. И ты действительно выступил:
— Попробую, пожалуй… Только так… Без денег.
И тут наступила очередь побледнеть Скопенке. В какую-то долю секунды он схватил, осознал суть происшедшего, но угроза остаться без связи оказалась в нем сильнее внезапного потрясения.
— Что ж, романтик моря, — криво и жалко усмехнулся он, — попробуй, отвечать вместе будем.
Что было потом, этого Владу уже не забыть. Гена попросил доску подлиннее, и ее ему тут же принесли и положили перед ним. Затем он опустился на корточки, выдвинул доску впереди себя, грудью лег на лед и медленно пополз, одной рукой держась за свой деревянный упор. Он тихо передвигался, а за каждым движением его, не дыша, следили все оставшиеся на берегу. Влад искоса взглянул в сторону Ирины Михайловны и небо над ним сузилось до размеров грошовой овчинки: та глядела вслед Гене, словно не видя, не замечая его. В тонко поджатых губах ее змеилась едва скрываемая издёвка. Так смотрят неотмщенные на гибнущего врага.
Гена, тем временем, миновал середину фарватера. С берега казалось, что он уже в безопасности, но лед под ним вдруг выгнулся, давая зигзагообразную трещину. Некоторое время доска еще продержала его на поверхности, но уже в следующую минуту она соскользнула под ледяную кромку, увлекая за собой свою жертву. В течение одного общего вздоха на белой поверхности реки не осталось ничего, кроме все той же, безобразно зазубренной трещины.
После нелепой суматохи, после гама и крика, не приведших, разумеется, ни к чему путному, когда всем на берегу стало, наконец, ясно, что сделать ничего нельзя и суета бессмысленна, база замерла в угрожающем оцепенении.
В полузабытьи бродя по заиндевелому лесу, Влад, незаметно для себя, вышел к поисковой косе и здесь дремлющий слух его обожгло из-под берега сдавленным криком. Затем услышал знакомый голос Скопенки, скорее не голос — сдавленный хрип:
— Сука… Сука… Сука… Блядь привокзальная… Из-за тебя… Из-за тебя… Мразь, откуда ты только, какая тварь тебя родила?.. На… На… На…
Нет, Влад не взял тогда греха на душу, не взглянул вниз, но он догадывался, вернее знал, что там происходит. Его почти колотило, но у него не было силы сдвинуться с места, уйти, забыть, вычеркнуть происходящее из себя…
— Будь ты проклята… Будь ты проклята, шлюха… Всю кровь из меня выпила… На… На… На…
И стон в ответ, и смех, в котором тоска мешалась с откровенной ненавистью.
— Ненавижу… Ненавижу… Всех вас ненавижу… Скоты… Скоты… Скоты… Только ты… Скоты…
Боже мой, Боже мой, сотри в его памяти все, что ему пришлось услышать тогда. Вот она, какая жизнь, золотой ты мой, аметистовый!
В самом начале зимы Влада перевели в Хатангу. Дымная от мороза ночь висела над поселком, когда старенький «кукурузник» доставил его к месту назначения. У этой ночи было свое неповторимое дыхание, от которого на душе становилось холодно, пусто и неуютно. Казалось, тебя опустили в некую студеную бездну, и ты, с перехваченным дыханием, движешься в ней, в этой бездне, неизвестно куда и зачем. Она — эта ночь — была вязка, будто ватна и как бы абсолютно беспросветна. Среди такой темени человек мог думать только об огне и крыше.
На аэродроме Влада встречал тот же Скопенко. Переминаясь с ноги на ногу, кадровик искательно заглядывал ему в глаза и все совал, все совал свою ладонь в его непослушные руки:
— Переночуешь сегодня у меня в балке, а с утра я тебя устрою… В тесноте не в обиде… Лады?
Кажется, Владу было бы легче остаться среди этой лютой ночи, чем провести хотя бы час под одной крышей с кадровиком, но выбора не предоставлялось, и он, скрепя сердце, двинулся следом за хозяином в обжигающую темь. «О чем я с ним говорить буду! — стучало в нем холодеющее сердце. — О чем!»
Пышущая времянка в балке Скопенко исходила раскаленным жаром. Едва засветив лампу, хозяин заспешил, засуетился: расчистил от бумаг стол около крохотного окошка, выстлал его газетой, ' почти мгновенно на ней появились четыре кружки — две для воды, две — для спирта, отливающая синевой бутылка ректификата, вскрытая заранее банка консервов.
— Ну, — искательно сказал тот, разлив угощение по емкостям, — давай первую за благополучное приземление…
Хмель немного облегчил Владу сердце, но не убавил горечи от минувшего: «Зачем все так получилось, — изводило его, — зачем?»
— Вторую за дружбу, — подлил ему Скопенко. — Ты теперь записной зимовщик, а зимовщикам без дружбы нельзя. Перегрызем друг друга. Понял?
Он не закусывал, этот Скопенко: глоток воды и — снова за бутылку. Кадровик будто спешил, торопился, гнал себя в это самое хмельное забытье, но чем больше он пил, тем дальше отступало оно от него, что парня явно и остервеняюще мучило.
— Думаешь, я не знаю, что ты на меня имеешь? — прорвало его наконец. — Вроде только у тебя душа есть, у Скопенки ее нет. Во мне, может, после этого живого места не осталось, все болит. Мне б его ненавидеть и радоваться, что так все получилось, а у меня волосы лезут, только о том и думаю… Олененок ты еще, олененок, знать бы тебе, на что баба способна. Душу из человека, как змея, высосет, и дальше поползет, даже не обернется… Понимаешь, не обернется даже… Вот и эта… Уползла дальше, за добычей, будь она проклята!
И по мере того, что и как он говорил, Влад отмякал, проникаясь к нему пониманием и жалостью, хотя чувствовал, сознавал, что совершает сейчас, может быть самое непростительное в своей жизни, предательство. «Нет, нет, нет! — протестовала вся его суть, а что-то неподвластное ему навязчиво утверждало в нем: — Да, да, только так!»
«Прости кающегося» — это дойдет до него потом, через много лет, чтобы уже не оставить…
На другой день, если этим словом можно обозначить чуть разведенную синьку за окном, Владу отвели место в общем бараке, пристроив у самой двери еще один лежак. Пока горела времянка, в бараке дышалось довольно сносно, но стоило ночью ей погаснуть, а охотников вылезти из своего спального мешка, чтобы подтопить, не находилось, деревянная коробка промерзала к рассвету насквозь. Так каждый утренний подъем становился равнозначным броску на амбразуру. Идущие на смерть, можно сказать!
С месяца Влад прокантовался на случайных подсобных работах: выгружал с зимующего парохода экспедиционное оборудование, кайлил смерзшийся уголь, рубил дрова для начальства. А в промежутках, не заполненных ничем, кроме черной, с прорывами северного сияния ночи, мутно и горько пил. Пил в компании и в одиночку, пил все, от спирта до одеколона включительно, пил так, как будет еще пить через несколько лет, уже в газете, безо всяких видимых причин и особой тяги. Какая уж там, к черту, «ин вино веритас»!
И расплата, так сказать, предупреждение свыше, первый знак Предопределения, не заставили себя ждать. Однажды он все же не дошел до барака, рухнул в полубеспамятстве в снег. Прямо по тебе, питерский дружок и собутыльник мой, Глебка Горбовский, прямо по твоему стихотворному рецепту: «У магазина «Пиво-Воды» лежал нетрезвый человек, он тоже вышел из народа, он вышел и упал на снег…» Но это потом, это потом, а тогда он лежал, опрокинувшись навзничь и бесстрастные звезды отливали над ним головокружительно-стью и синевой. Прости его, Господи, но как ему хотелось тогда умереть!
В душу Влада струились мир и тепло, и чей-то голос из ниоткуда спрашивал его, а он мысленно, со смирением отвечал:
— Кто ты?
— Никто.
— Чего ты хочешь?
— Ничего.
— Ты хочешь умереть?
— Не знаю.
— И не хочешь узнать?
— Нет.
— Но, может быть, в этом есть смысл?
— Нет, нет, нет! Я ничего не хочу!..
Его подобрали припозднившиеся гуляки из его же барака, питейные кореши. Может быть, в этой случайности и впрямь был какой-то еще не сознанный им в ту пору смысл. Но даже теперь, когда минуло столько лет, и Влад смеет думать, что-то понял, до чего-то дошел, — он по-прежнему во сне и наяву все еще продолжает внутри себя тот самый разговор. Только теперь он твердо знает, с Кем…
Да, пришел черед и Скопенке взять, наконец, своё. Кадровика так и распирало от радостного удовлетворения, когда Влад, проспавшись, предстал пред его светлые очи:
— Одной зимы не выдержал, сосунок, а я в этой прорве шестую коротаю. Ты знаешь, чего я здесь за эти зимы повидал? Чего выдержал? На чем продержался? Эх ты, а еще в душу мне лезешь, по совести скребешь, суть вещей ищешь. Спиноза, Жан-Жак Руссо нашелся! — Победительное радушие прямо-таки душило его. — Будь ты проклят, но я спасу тебя, завтра же получишь расчет и марш на материк. Мой совет: в Игарке не задерживайся — засосет, не таких засасывала. Билет у тебя будет до Красноярска… Иди, собирайся, голова садовая!
По-отечески взлохматив ему голову, Скопенко широким жестом отпустил его и тут же повернулся к нему спиной, как бы навсегда отгораживаясь от него и ото всего, что их так болезненно связывало.
Расчет ему оформили «в связи с невозможностью дальнейшего использования», а уже вечером следующего дня Влад сидел в салоне насквозь промороженного транспортного «ИЛа», и белая бездна тундры плыла у него под крылом.