Прощание из ниоткуда. Книга 1: Памятное вино греха — страница 40 из 64

Праздничный концерт, тем не менее, складывался. Программа предполагалась скромная, но не без выдумки: сольное и хоровое пение, декламация — скетчи, парная чечетка, и все это в сопровождении интеллигентного конферанса. А что называется под занавес — одноактная пьеса «Тропою отцов» из жизни здорового производственного коллектива. Правда, один старичок — старший бухгалтер ремзавода — все рвался ввинтиться с «Птицей-тройкой» по Гоголю, но Влад мужественно пресек его поползновения, хотя сильно рисковал: от старичка зависело своевременное начисление зарплаты. Решающей день приближался.

Но чем ближе маячил Новый год, тем неразрешимое становилась проблема баяниста. И если оглушенная праздничным спиртом портовая публика могла выдержать пение «а капелла», глядишь, даже подтянула бы, создав известный контакт между сценой и залом, то чечетку без сопровождения их разгоряченные этим контактом сердца не вынесут. Назревающий скандал необходимо было ликвидировать в самом истоке.

Лихорадочные поиски в пределах города ни к чему не привели, объезд окрестностей дал тот же результат: в преддверии праздника в Игарке легче встретить на улице случайного волка, нежели самого завалящего музыканта, на чем бы он ни играл: от скрипки до комуза или домбры. Чуть не за два часа до начала, когда Влад уже начал терять всякую надежду и топор возмездия вознесся над его головой, один из его нарочных, разосланных им по всему городу в поисках музыки, вернулся с хрупкой, но ободряющей вестью: в бараке женского общежития лесокомбината спит беспробудным сном мертвецки пьяный аккордеонист, местная знаменитость Дима Говорухин. Спит, было прибавлено, не один, с дамой.

Влад ожил. Звезда надежды зажглась у него впереди. Его личный опыт в области оздоровляющей опохмелки мог сослужить, наконец, общественно полезную службу. Он верил в успех, и крылья этой уверенности понесли его к цели. Найти барак злосчастной общаги в морозной вате северной ночи было делом нелегким, но Влад нашел-таки ее, эту общагу, и, ворвавшись туда, без особых усилий установил местонахождение аккордеониста: маленький закуток в углу большой комнаты, отгороженный от нескромных взглядов лишь марлевой занавеской. Жрец искусства мирно почивал здесь со своей пассией в обнимку, презрев толпу и ее праздничные потребности.

Господи! Едва лишь тусклый свет насквозь прокуренной комнаты коснулся ее помятного лица, Владу перехватило дыхание и голова его пошла кругом: Зинка, Зинка, енисейская белянка, разметав свои текучие волосы по засаленной подушке, лежала перед ним, небрежно прикрытая мятой простынею, но и хмельной сон, так старивший ее облик, не мог все же стереть в нем выражение удовлетворенной юности. «Тоже мне, — горько посетовал он, — «Девушка и смерть», я еще с тобой поговорю, героиня!»

Но разговор с нею Влад оставил на потом, а сам занялся ее героем. Один Бог знает, чего ему это стоило, но он привел музыканта в чувство, а через час тот уже настраивал непослушными пальцами свой инструмент у него за сценой.

Волнения Влада оказались напрасными. Разомлевшая от предварительного возлияния публика воспринимала каждый номер с восторгом и восхищением. В суматохе на подмостки прорвался даже старичок из бухгалтерии со своей «Птицей-тройкой», но и его проводили чуть ли не овацией, до такой степени спиртное развивает в зрителе чувство благодарности. Станиславскому бы такого зрителя!

После концерта подвыпившее начальство порта и ремзавода по очереди поздравляло его с успехом и даже Демина сунула ему на прощанье костистую ладошку:

— Заходите после праздника, обсудим кое-какие детали, посоветуемся с товарищами, сделаем наметки…

Но вся эта благодарная толчея обтекала Влада, не касаясь его сознания. Окружающее мельтешение словно бы тонуло для него в прогорклом мареве: «Зинка, Зинка! — взмывала, падала в нем душа и поднималась вновь. — Зинка!»

О, как он ненавидел сейчас этого любимца публики, игаркского аккордеониста Диму Говорухина!

8

Однажды поздно ночью Мухаммед привел с собой, по обыкновению в дымину пьяного, но не совсем обычного гостя. Необычность его проявлялась во всем, от внешности — высокий, с легкой сутулостью, лобастая голова в лохмах темных волос, на моложавом еще лице провал беззубого рта, — до речей, какие он произносил в промежутках между выпивкой — пространных и витиеватых:

— Литература, братцы, в наше время, да, кстати, и во все времена, занятие смертельно опасное, профессия вроде саперской, шансов выжить почти нет. Даже если иногда и останешься в живых, то чего-то все равно не досчитаешься: друзей, жены, здоровья или вот, как я, — зубов. Я не в обиде, что посадили, Сервантес и тот сидел, чего уж нам — сереньким, жаловаться, но зачем же так бить, ведь я и так подписывал все, что они хотели от меня. Что за тварь бесчувственная — человек. Казалось бы, чего легче понять ближнего! Надо только хоть на мгновение влезть в его шкуру, поставить себя на его место, и ты всегда будешь поступать правильно. Тогда почему же почти никто, кроме святых, не хочет сделать этого, здесь ведь не нужно шекспировского воображения. Вот в чем вопрос вопросов, а не в «быть или не быть». — Он залпом опрокидывал налитое и, запустив пятерню в свои лохмы, вновь словоизвер-гался. — Что же ты молчишь, сероглазый? Вот мне Мухаммед говорил, что ты тоже чего-то там пописываешь. Брось, парень, поверь моему опыту, брось. Брось сейчас, а то ведь это, как наркотик, потом поздно будет!.. Только зря советую, по себе знаю — не бросишь. Именно поэтому ты обречен. Она, обреченность эта, уже у тебя в лице, вроде оспы проступает. Ты обречен, ибо, чувствую, искренен, а это в нашем деле хуже рака, чумы и проказы вместе взятых. Наступило время серых и наглых, искренность не в почете, искренность уголовно наказуется от пяти до четвертака, включая, в особых случаях, высшую меру. Меня брали уже дважды, сейчас я еду домой, но скоро они возьмут меня в третий раз и теперь уже навсегда. Третий раз я не выдержу. Главное, что у нашего брата в лагере нет друзей: для мужиков ты — бывший богач, белая кость, для ворья — виновник их бед и жертва одновременно, для начальства — враг, фашист, источник всех зол на свете. Лучше бы уж сразу девять грамм в затылок — и все танго… Не смотри на меня так опасливо, сероглазый, я давно ничего не боюсь, я пережил этот этап, я нахожусь за пределами страха…

Гость прожил у Мухамедзяновых три дня, «доходил», как он говорил, «до кондиции», перейдя со спирта на молоко и чай. Был щедр с хозяевами и все так же разговорчив с Владом. Прочитав стихи Влада, с веселой злостью швырнул их на подоконник и, пригибаясь, — комнатенка была слишком малогабаритной для него, — зашагал по комнате:

— Слушайте: «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей, запихай меня лучше, как шапку, в рукав жаркой шубы сибирских степей. Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе, чтоб сияли всю ночь голубые песцы мне в своей первобытной красе»… Или: «Когда погребают эпоху, надгробный псалом не звучит. Крапиве, чертополоху украсить ее предстоит. И только могильщики лихо работают. Дело не ждёт! И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время идёт…» Или вот, еще лучше: «О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле, когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе. Но час настал, и ты ушла из дому. Я бросил в ночь заветное кольцо. Ты отдала свою судьбу другому, и я забыл прекрасное лицо. Летели дни, крутясь проклятым роем… Вино и страсть терзали жизнь мою… И вспомнил я тебя пред аналоем, и звал тебя, как молодость свою…» А вы: «Как простой комар в таежной топи, в синем небе тонет самолет…» Читать тошно! Дерьмо все это, Владик, дерьмо! Я это так прямо вам говорю, потому что вижу, что сжигает вас какой-то неподдельный уголек изнутри. Не знаю еще, зачем он, для чего горит, но знаю, что Господь таких угольков даром не бросает. Значит, что-то суждено вам сделать. Что, трудно сказать, но что-то суждено, это, как приговор, от которого не избавиться, а пока живите, чувствуйте, набирайтесь, нашему брату все пригодится. Мы, пишущая братия, немножко воры: что ни увидим, что ни услышим, к себе в душу тащим. Ну, а уж если так невтерпеж бумагу изводить, то хоть по делу, а не ради вот этого комара, будь он неладен!

После одной из репетиций, на которую, желая блеснуть хоть этим, вытащил его Влад, он по пути домой снова печально излился:

— И через это, видно, вам суждено пройти, чтобы или погибнуть, или очиститься. Правда, театр еще хуже, чем литература. Там хоть видимость уединения, автономности, своего укромного уголка. А тут все на виду, все под недреманным оком, так сказать, любой спектакль может стать последним. Впрочем, заранее отчаиваться не приходится, поживем — увидим…

Спали они «валетом» на одной койке в еще более крохотной, чем комната, прихожей, и ночами, попыхивая в темноте папироской, он рассказывал Владу о всякой всячине:

— Есть у меня в Москве дружок-художник Боря Пысин. Бывало, спросишь: «Как жизнь, Боря?» А он: «Да знаешь, говорит, за этими пьянками и гулянками и по миру сходить некогда». Вот, примерно, и вся, хотя и грубоватая, схема нашей жизни. Праздников много, а есть нечего. Уж больно механизм хитрый — отказывает при переизбытке: всегда чего-то должно не хватать — спичек, шнурков, махорки. Тогда человек за эти самые шнурки родную маму продаст, а сортность махорки будет вызывать такие баталии, каких не знали генеалогическое войны древних родов. Это даже не социальная, а прямо-таки мистическая машина: перерабатывает человеческую субстанцию в биологический шлак…

Владу еще трудно было уследить за ходом мысли соседа, суть услышанного постоянно ускользала от него, но горняя страсть дойти в конце концов до основы вещей уже расправляла в нем свои робкие перышки. Когда впоследствии он поймет, что это невозможно и страшно, его все равно будет тянуть туда, на край открытой ему в ту ночь бездны. И пусть «многия знания умножают его печали!»

Окончательно придя в себя и прощаясь, гость покровительственно потрепал Влада по плечу: