Прощание из ниоткуда. Книга 1: Памятное вино греха — страница 42 из 64

В эти считаные секунды, пока кукурузник то падал, то отчаянным усилием выравнивался, перед Владом, как тогда — в детстве — прокрутилась рваная лента его жизни: лицо отца, отраженное в ночном окне вагона, Агнюша на перроне Вологодского вокзала, сумасшедшие, с пьяной поволокой глаза Скопенко. Потом снова что-то из детства и опять все вперемешку. Его, словно тряпичную куклу, мотало по кабине, било об острые края обшивки, много и надсадно рвало, а в тускнеющем мозгу заезженной пластинкой крутился дурацкий рефрен: «Прощай, Маруся дорогая…»

Затем Влад потерял сознание, а когда очнулся, самолет, глубоко зарывшись в снег, медленно остывал от недавней горячки. Первое, что он увидел: брезгливо смеющееся лицо Коношевича в окошке пилотской кабины:

— Пижон! Тебе только на оленях ездить, а ты, можно сказать, в боевую машину забрался!

Впоследствии оказалось, что они с горем пополам спланировали в русло Хантайки неподалеку от базы, и это спасло их: трехметровая толща снега, будто перина, спружинила под ними. Правда, Коношевича, со сломанными ногами и ключицами придется вывозить потом с базы другим самолетом, а Влад еще долго будет залечивать свои синяки и шишки, но всякое спасение, как известно, способствует жизнестойкости, и вскоре он уже щелкал костяшками счетов, ведя статистику нехитрого базового хозяйства.

Жизнь на Хантайке поначалу складывалась для него вполне благополучно. Начальник базы Солопов, неряшливый гном, как две капли воды походивший на «волосатого человека» Андриана Евтихиева из учебника зоологии для шестого класса, видимо, принимая нового счетовода за ставленника свыше, встретил его с фамильярной благосклонностью:

— Ну, как там наш Костя, Константин Иванович? Александр Алексеич как? — осторожно нащупывал Солопов брод, линию, кратчайшую тропинку к сердцу счетовода. — Мужики что надо, сколько лет вместе работаем, на третьей стройке в одной упряжке. Ты за меня держись, я тебя не обижу. И посматривай тут, народ у нас всякий, иные — пробы ставить негде…

Но вдохновенный призыв старого стукача не нашел в нем отклика. Влад жил отдельно от начальства, вместе с рабочими, и стать среди них солоповским соглядатаем у него не было никакого резона. «Я тебе не шестерка на подхвате, — мысленно огрызнулся он в ответ, — тебе за это деньги платят, ты и смотри!»

Рабочее общежитие — квадратная комната о трех окнах, с нарами в два яруса и отгороженным углом слева от двери для цыгана Саши Хрусталева по кличке «Мора» и его жены — поварихи Ольги, служило ему отдушиной и спасением от скуки и серости замкнутого быта. Кроме цыгана, рабочих здесь зимовало трое: белорус из освободившихся Петро Ерёмко, на все руки мастер — и конюх, и пекарь, и электрик; Александр Петрович — отставной учитель литературы, лысоватый брюнет сорока пяти лет, с пропитым голосом и замашками оперного тенора, а также Коля Долгов — выпускник игаркской десятилетки, бежавший сюда от неудачной женитьбы, о которой он сам рассказывал с бесстыдной откровенностью:

— По пьянке женили, проснулся, чуть не вырвало: страшна, как атомная война. Потом, вроде ничего, приспособился. Как с ней ложусь, полотенце на рыло, а сверху фотку киноактрисы. Только надоело. Что мне фотка, мне баба нужна, а мне на свою смотреть противно. Ну, я и завербовался. Теперь вот заработаю денег, на материк махну, с милицией не разыщет, будет знать, как по пьянке мужиков хомутать. За мной не заржавеет. — В бесцветных, почти белых зрачках его светилась оголтелость уверенного в себе фанатика. Похожую горячечную пустоту Влад встретит потом лишь раз в жизни, сойдясь однажды глазами с одним знаменитым поэтом из молодых, и ему станет на мгновение жутко. — Я парень что надо, любой мигну, побежит, как собачонка. У меня их было-было, сосчитать, пальцев не хватит. Химичку свою в девятом классе не пропустил, а у нее очки — минус три.

Бывший словесник с охотою подхватывал разговор:

— Нет, я больше молодых люблю. Все эти вдовские штучки-дрючки мне до лампочки, подумаешь, невидаль какая! Молоденькая — совсем другое дело. Баба раскинет ноги, и пошла беситься, а молоденькая, она стесняется, краснеет, ей и хочется, и колется, и маменька не велит, вот в чем смак. Помню, я завучем был на Кубани, в Тбилисской, станица такая есть, литературу вел в седьмом, так от меня полкласса беременными ходили, еле потом выкрутился, ни одна, правда, не выдала. А учительницы эти у меня во где, даром не надо, лучше онанизмом заниматься буду.

Белорус, слушая их речи, только вздыхал у себя на верхних нарах, а наедине жаловался Владу:

— Как только им не совестно за женщину так говорить. Или у них матки, сестры нету? В лагере три года отбывал, все то же самое, хуже зверей, честное слово! Я вон свою убил, в тюрьму пошел из-за нее, так ведь по любови же, а сам все одно — только об ней и думаю. Сектанты голову ей взбаламутили: мол, не пара он тебе — комсомолец. Сколько я ходил к ней, плакал, упрашивал, отказала, как отрезала: или, мол, я, или комсомол. Да разве ж так можно, себе жизнь сломала, за мою взялась. Не знаю, как все потом получилось, вроде будто во сне. Я ее за село поговорить вызвал, а когда она опять песню свою начала, я света не взвидел, до того обидно стало. Что было, не помню, только в тюрьме очухался. Мне, конечно, ревность, общественную работу, борьбу с сектантством учли, дали нижний предел. С навигацией домой поеду, а как теперь жить без нее буду, сам не знаю. Хоть в петлю…

И лишь цыган гоголем ходил по базе, скалил зубы и обезоруживающе хвастался каждому встречному:

— У мине жана, дак жана, чистое золото-брылиант, и лицом, и телой вышла, а умнющая, как министыр. А как любит миня, эх, родненький, скажу, позавидуешь, дурной глаз наведешь. Я тебя, говорит, Сашенька, золотой, ни на какого прынца-королевича не променяю, во какая она у миня!..

Эх, Мора, Мора, голубиная твоя душа, знать бы тебе, как «золото-брылиант» твой, едва ты с глаз долой, бегает в избушку кладовщика-радиста Проскурина, а чем уж они там занимаются, одному Богу известно. Только, надо полагать, не морзянку слушают и не подсчитывают складской дебит-кредит! Но — «блажен кто верует»! Живи, Сашок, до старости, не ведая того ни сном, ни духом!

Когда Солопов убедился, что соответствующего толку от нового счетовода ждать не приходится, то сразу же резко переменил к нему отношение: стал регулярно возвращать ему заполненные им ведомости перечеркнутыми крест-накрест, гонял на общие работы, задирался по пустякам и, в конце концов, добился своего: Влад забастовал, написав предварительно заявление об уходе. Но в условиях таежной зимовки любой начальник мог без боязни действовать по принципу: тайга — конституция, медведь — прокурор. И Солопов действовал. Влад был немедленно снят с довольствия, с правом пользоваться продуктами базы только за свой счет, благо у него случайно сохранилось несколько червонцев. В связи с Большой Землей ему было категорически отказано. Его контакты с окружающими строго контролировались и, по возможности, пресекались. У него оставался один выход: молча сидеть и ждать, когда сойдет снег, и двигаться в Игарку через тайгу, своим ходом. Сидеть и думать про себя: «Когда же черт возьмет тебя!»

Он не раз еще почувствует на себе удушающую силу этого целенаправленного отчуждения, когда пространство вокруг, словно опоясанное загонными флажками, сужается до размеров почти смертельной петли. Дай вам Бог, господа апологеты социалистического общежития, испытать сие на собственной шкуре и не сойти при этом с ума!..

Коротая время за кропанием стишков, в которых он, как все поэты в его возрасте, сводил счеты с неблагодарным человечеством, Влад в тоске следил, как медленно истончался лед Хантай-ки за окном, в ожидании взлома и паводка.

Лед тронулся внезапно и гулко. Однажды ночью Влад проснулся от взрывного грохота. За окном, метрах в двухстах от него, гремела настоящая канонада. Дом тихо подрагивал и стекла в нем жалобно дребезжали: казалось, земля под ногами нехотя плывет в темь, подталкиваемая какой-то грозной и неумолимой силой.

Когда Влад, одеваясь на ходу, выскочил к реке, там оказался полный сбор: семеро сбитых в тесную кучку людей перед пробудившейся ото сна природой. Крошась и беснуясь, лед яростно рвался сквозь узкую горловину порога, без труда взламывая панцирь русла перед собой. В его неистовом бешенстве было что-то завораживающее. Рядом с этой первозданной мощью человек казался себе крохотным и незащищенным. А он, мятежный, еще просит бури!

Тайга с этой ночи стала линять прямо на глазах. Высокие, с ржавым налетом мха, берега вскоре почернели, как бы обуглились, обнажая сирый скелет перезимовавшего леса. Влад начал собираться в дорогу. До ближайшего жилья, где он смог бы сесть на попутный катер, считалось здесь километров двадцать, но путь по весенней лесотундре, с ее топью и взбухшими ручьями, предстоял не из легких. Влад сунулся было с последней десяткой к Проскурину за продуктами, но тот, жалко поморгав подслеповатыми глазками, отказал:

— Солопов не велел, я человек подневольный, сам знаешь, тайга всё спишет, попробуй, ослушайся.

Но Влада уже ничто не могло остановить. «За два дня доберусь, — в отчаяньи решился он, — авось не помру без хлеба, и больше голодал!» Его движимое и недвижимое было на нем, хотя вещмешок ему все же сгодился: за время вынужденного безделья у него набралось порядочно стихов и разных записей. Нищему, говорят, собраться, — только подпоясаться, и уже на следующее утро, при полном, но красноречивом молчании братвы он вышел на дорогу. Направо пойдешь, налево пойдешь, лучше — прямо!

Едва крыши базы скрылись за верхушками влажных лиственниц, как из берегового редколесья навстречу Владу вышел Саша Хрусталев с батоном хлеба и банкой тушонки под мышкой.

— А я тебя жду, жду, совсем смерз. — Цыган, приближаясь к нему, по обыкновению улыбался, широко и обезоруживающе. — Ситного тебе Петро передал, а консерву баба моя расстаралась, золото-баба! Ты на нас, Владик, не держи сердца, все — люди.

Они на мгновенье, не более того, встретились глазами, и Влада вдруг обожгла острая, как удар исподтишка, догадка: «Да он же знает, этот цыган, все знает: и про же