Прощание из ниоткуда. Книга 1: Памятное вино греха — страница 45 из 64

— В Красноярск.

— Без билета, конечно?

— Еле до весны дожил… Сами знаете…

— Ладно, поедешь. — Он вышел из-за стола, слегка приоткрыл дверь. — Эй, кто там! — На пороге, словно по щучьему веленью, вырос второй помощник. — Пускай у общего котла кормится, от нас не убудет. — И снова к Владу. — Только даром не повезу, с моими вместе палубу драить будешь, это тебе на пользу пойдет, а то горяч больно, против ветра писаешь. Иди, устраивайся, где сможешь…

Ему долго не забыть этого пути от Хантайки до Красноярска, где чужие, незнакомые ему ранее люди делились с ним кровом, хлебом, сокровенным словом, передавая его, как эстафету, из рук в руки, из рук в руки. Плати теперь, родимый, плати! Как много он хотел бы сказать о ней — этой дороге! Но пройдут годы. Большой Поэт, как бы походя, обронит несколько слов, после которых и говорить будет нечего: «Чрез тысячи фантасмагорий, и местности, и времена, через преграды и подспорья несется к цели и она. А цель ее в гостях и дома все пережить и все пройти, как оживляют даль изломы мимоидущего пути».[24]

Как говорится, ни прибавить, ни убавить!

12

Но драить на «Иосифе Сталине» было нечего и негде. На судне не оставалось хоть кем-то не занятого уголка. Забитый до отказа теплоход только подрагивал от напряжения. В трюме, на палубе, в проходах первого и второго класса яблоку негде упасть: народ лежал вповалку, плотно притертый друг к другу. В укромных закутках шпана резалась в карты, заваривала чифирь, готовила тушь для наколок. Лагерные «мамки»[25] возились со своими грудными спасителями. В темных простенках около клозетов зовущие глаза голодных педиков [26] источали преданную готовность. Дух этапов и зон витал над судном. «Звон поверок и шум лагерей никогда не забыть мне на свете…»

Владу повезло: в поперечном проходе первого класса линейная опергруппа накрыла воровскую поножовщину. В моментально заполненном после них вакууме нашлось место и для него. Только теперь, растянувшись во весь рост вдоль стены, он смог, наконец, с уверенностью вздохнуть: доеду!

Соседом Влада оказался земляк — москвич из Черкизова, глазастый, нос уточкой, парень в затасканной малокозырке. Едва освоившись, он сразу же подкатился к нему с откровенностями:

— По волосам вижу — вольняшка. С вербовки мотаешь? — Влад лишь поморщился в ответ, он знал эту породу по детдомам и «бессрочкам»: шумные, не в меру общительные, такие всегда, в любой ситуации, ухитрялись остаться в стороне от опасности, живя по принципу: «ни вашим, ни нашим». — Я вот пятерик оттянул по указу, с зачетами, правда, три года вышло. Последний год в каптерке[27] прокантовался, не жизнь — сплошная гужовка[28], жратвы навалом, опять же бабцо перепадало. Помню, мы одну больничную в десять смычков гоняли, смеху полны штаны! Я ведро воды из барака от фашистов приволок, и пошла работа! Она, курва, только подмываться успевала, всех отоварила, я так даже по второму разу прошелся. Потом я эту воду обратно оттаранил, пускай лакают господа фашисты, если им советская власть не нравится!

— Люди же…

— Люди! Стрелять их, гадов, мало! В лагерях чалются[29], а всё права качают, справедливости требуют. Как вредить, так они первые, а как отвечать, так Пушкин? Раз попал, молчи, сопи в две дырочки, тебе тут не лекторий, зона-мамочка. Чего им власть не нравится? Жрать дает, воровать тоже. Срока только большие стали, а так жить можно. — Он заискивающе осклабился, подмигнул. — Может, бабцо интересует? Мы тут одну всей кодлой тянем, могу на очередь записать…

Девицу эту Влад уже видел. Опухшая и рас-патланная, она маячила то в одном, то в другом укромном углу теплохода, в окружении стриженых голов и лагерных шапок. Его замутило от одного лишь предположения, что он сможет близко подойти к ней. Шпана шелестела вокруг нее, похотливо посапывала, вполголоса смеясь и переругиваясь. В конце концов, когда она надоест им, они завяжут ей подол на голове и выльют на нее ниже пояса ведро мазута. Гуляй, братва, однова живем!

— Обойдусь, — хмуро отвернулся к стене Влад. — Мне свой нос дороже удовольствия.

— Ладно, сопи, а я пойду, может, что обломится.

— Давай, лови кайф…

Кодла[30] куролесила всю дорогу. К концу пути камера линейной опергруппы была забита подследственными, махровый букет которых состоял из доброго десятка кандидатов в смертники. За пять дней плаванья их «послужные» списки пополнились всеми девятью грехами — от вооруженного грабежа до «насильственного утопления посредством выброса за борт». В Красноярске всех их ждал скорый суд и, смотря по обстоятельствам, одним — девять в затылок, другим, более везучим — обратный этап на Пятьсот третью.

Чтобы не втянуться в эту круговерть, Влад старался без особой надобности не вставать с места. Он наскоро глотал в матросской кают-компании выделенный ему даровой харч и тут же возвращался в свой угол, почти не выходя из полу-дремотного состояния. Жизнь его здесь проходила между сном и явью, поэтому, когда однажды утром Влад увидел в глубине прохода Зинку, он решил, что грезит. В дорогом панбархате, с модно взбитой прической, она двигалась прямо на него, брезгливо нащупывая лакированной туфелькой брод среди распластанных перед нею тел и мешков. Двигалась в сопровождении майора внутренней службы, который галантно и даже несколько заискивающе поддерживал ее под локоток.

Зинка, Зинка! Нет, Влад не смог, не решился тогда узнать, окликнуть тебя, слишком жалок и противен увиделся он сам себе со стороны, но вечером, в темноте, не рискуя выдать своего обнищания, он все же, будто невзначай, столкнулся с тобой на палубе и спросил:

— Значит, добилась своего, подружка?

— Добилась, — просто и твердо, словно вы только вчера расстались, ответила ты. — Завидуешь?

— Нет, — сказал он, но голос его при этом хрипел и прерывался. — Молодец.

Тогда ты взяла его руки в свои, приложила себе к щекам и выплакала ему напоследок все, что оставалось у тебя на душе:

— Я, Владька, за этот год сто лет прожила. Я теперь про жизнь все знаю, ничего тайного не осталось. Как расстались мы с тобой тогда в Игарке, я до зимы держалась, а от тебя хоть бы словечко. Надо мной «до востребования» уже смеяться стала: бросил, говорит, тебя дроля твой, девонька, другую завел. В тот день я и напилась первый раз до одурения. И пошла гулять! Тут мне Димка подвернулся, а после него уж я совсем по рукам пошла, ног не опускала. Этот майор мой и подобрал-то меня по пьяной лавочке на аэродроме. Не знаю уж, чем я ему пришлась, только присох он ко мне с той ночи, одел, обул, женился. Мне бы Бога молить за него, а я все про тебя вспоминаю. Я ведь и в клуб к тебе ходила, думала, заметишь, да где там, такой хвост распустил, не подступись. — Она на мгновение приникла к нему горячим лбом, тут же отпрянув. — Не судьба, видно, нам с тобой, «дан приказ ему на запад, ей — в другую сторону». — Голос ее ожесточенно пресекся. — Но теперь уж я своего не упущу, у меня мой майор покрутится, чтоб его мать не рожала! — И уже из кромешной ночи всхлипнула надрывно. — Прощай, Владька, ты сам виноват, а я тебя до смерти помнить буду!

Прощай, Зинка, прощай, моя енисейская печаль с легким крылом белой челки, в моем сердце для тебя есть сокровенное место!

13

В Красноярске Влад попробовал взять быка за рога и направился прямо в издательство. Безумству храбрых! Внешний вид его — полгода не стриженый чуб, брезентовая роба, вещмешок за плечами — видно, произвел впечатление. Секретарша мгновенно вспорхнула и скрылась в кабинете, на двери которого сияла стерильной белизной табличка: «Директор издательства Глозус М. Ю.».

Крепенький, черный, экспансивный, хозяин выкатился в приемную, навстречу незванному гостю:

— Откуда, товарищ? Из глубинки? Стихи? Проза? — он спрашивал, не ожидая ответа и слегка пританцовывая от нетерпения. — Давно пишете? Сколько лет?

— Я из Литинститута, — непроизвольно соврал Влад, и, внезапно осознав, что мосты сожжены, пустился во все тяжкие. — На полгода брал академический, в тайгу потянуло. Теперь вот домой возвращаюсь, решил зайти, посоветоваться с коллегами. Свежий глаз, знаете…

— Простите, а я подумал было: графоман. — Тот уважительно полуобнял его. — Замучили совсем. Заходите, дорогой, милости прошу. — В черном семитском глазу директора засветилась доброжелательность. — Может, что-нибудь оставите для альманаха. Лирика позарез нужна. Конечно, с гражданской окраской.

Читая извлеченные из мешка на свет Божий стихи Влада, Глозус удовлетворенно хмыкал, восторженно прицокивал языком, понимающе качал головой, кружа при этом по кабинету:

— Хорошо!.. Очень хорошо!.. Удивительно образно! «Словно стрекоза, в высоком небе, чертыхаясь, тает самолет». Просто и точно! А главное, я гляжу, много зачеркиваете. Это очень хорошо. Это свидетельствует о требовательности. Я же вижу «комар» зачеркнуто. Конечно, «стрекоза» лучше и точнее. Это настоящее, это надолго…

Потом он звонил, поил Влада чаем и опять куда-то звонил, уговаривая немедленно зайти по срочному делу:

— Не пожалеешь! — кричал он в телефонную трубку. — Это настоящее, это надолго! Он нашему Казимиру сто очков вперед даст! Давай, жду.

После пятого, примерно, стакана чаю, к директору, наконец, пожаловал и тот, кого он так долго и с такой нетерпеливой настойчивостью зазывал сюда. Глозус вскочил, засуетился, забегал, засучил короткими ножками в сторону Влада:

— А вот и наш классик, гордость наша! Прошу любить и жаловать — Игнатий Рождественский, надеюсь, слыхали? — Гость, разумеется, знал, слыхал, преклонялся, и гость даже самому себе не смел признаться в эту минуту, что живого поэта видит впервые в жизни. — Вот, Игнаша, молодой коллега твой, из Литинститута, проездом, зимовал в тайге, посоветоваться хочет, может, даже оставит что-нибудь для альманаха.