Влад ликовал. Наспех отужинав, братва спешила поудобнее устроиться на лежаках, чтобы выслушать очередное продолжение дарового дурмана на сон грядущий. Влад старался во всю, заливался сиреной, придумывая для них все новые и новые перипетии, с самыми фантастическими окончаниями. Более благодарного слушателя ему уже никогда не встретить — этот слушатель требовал только одного и в этом требовании оставался непреклонен: конец должен был быть счастливым! И автор не заставлял себя просить, его развязкам позавидовал бы сам достопочтенный Андерсен. Прошу, господа, хеппи энд, поцелуй в диафрагму!
Влад и сам, незаметно для себя, втянулся в эту игру. Иллюзорный мир, будто воронка, втягивал его в свою расслабляющую западню, слова, как мыльные пузыри, кружились в темноте, сообщая ей обманчивую атмосферу неги и праздника. Но однажды, проснувшись утром, он оглянулся вокруг себя, увидел грязноватую комнату, засиженный мухами плакат на торцовой стене с рекламным набором из картин Брюллова, спящих под прелой ветошью ребят, кусок голой степи за окошком и его вдруг сладостно обожгло: «А почему не об этом, почему? Разве это никому не интересно?» Инстинкт самосохранения еще протестовал в нем, лукаво подсказывая ему спасительные оправдания, вроде того, что это, мол, исключительно и нетипично, но искра сомнения уже тронула его готовую взорваться душу и священный пепел Клааса постучал в его сердце: «Да, да, об этом, только об этом, все остальное — ложь!»
Все, что хранилось сейчас у него в тюфяке, он помнил наизусть, от строчки до строчки, во множестве вариантов, но даже лучшее из этого Влад не решился бы теперь повторить. По сравнению с тем, что он вдруг прозрел в окружающем, его вирши о таежных романтиках и борьбе за мир показались ему чудовищным надругательством над самой сутью вещей. Просиживать ночи напролет у керосиновой лампы, с карандашным огрызком в руке, среди храпа и забытья нищей братии, после лагерей и случайных заимок, чтобы только выудить в море бушующего вокруг языка дохлую рыбешку полых слов, стертых понятий, взятых напрокат имен! Экое извращение ума, ей-Богу!
К его теперешнему несчастью, состояние это длилось недолго. Наступал день, а с ним и утешительное самооправдание: «Не я первый, не я — последний, так было, так будет, поумнее тебя молчат, значит, надо». Благосклонное одобрение окружающих лишь помогало ему еще более укрепиться в этом.
— Ничтяк, — авторитетно, словно припечатывая, оценил Витек, выслушав его вдохновенные завывания. — Как в газете, точь-в-точь, у тебя, Владька, не голова, а совет министров.
Левко умильно — хохлацкая сентиментальность сказалась и тут — поддакнул:
— Складно, дюже складно! У нас в селе тоже один сочиняе и тоже дюже складно, так его даже в репродуктор передавали.
— Чего толковать, — к чести Вовчика, мысль его всегда функционировала целенаправленно, — вези в Краснодар, вагон денег огребешь, гульнем по буфету!
Сколько раз впоследствии услышит он эти же речи, лишь слегка закамуфлированные многозначительной терминологией и скольким, далеко не бездарным, сломают они хребет, послужив оправданием для предательств и клятвопреступлений!
Петрович отмалчивался, тяжело, с надсадным кряхтением ворочаясь в своем углу: непонятно, то ли осуждает греховную затею, то ли примеривается к будущей выпивке?
Глас народа — глас Божий. Петрович не в счет, блажной старик и вообще не все дома! Брошенная вскользь идея поэтического налета на краевой центр стала прорастать в душе Влада и вскоре воплотилась в окончательную решимость: была не была!
Собирали Влада всем кагалом, тщательнее, чем примадонну перед премьерой, по принципу: с миру по нитке, нищему — веревка. Витек дал ему свою, еще вполне сносную «реушную» шинель. Левко не пожалел целых, и в этом роде единственных на заводе штанов, «Дыня» выделил из личного и более чем скудного гардероба довольно прочные ботинки. Даже старик не поскупился, поколдовал над своими заначками, протянул замусоленную трешницу:
— В городе без копейки куда сунесся, бери, разбогатеешь, с походом отдашь, где наше не пропадало…
Смотри, не запамятуй этот день, Самсонов: второе декабря тысяча девятьсот пятьдесят первого года. Туманное утро над укрощенной морозом степью. Азартный холодок под сердцем и целая судьба впереди. Карфаген будет разрушен!
Сухой холод гнал по асфальту косяки каленого листопада. Печной дым стелился над крышами, окутывая город плавающей синевой. Сквозь кружевную вязь облетевших платанов небо гляделось низко и сиро. Зима властно одолевала осеннее упрямство, выметая изо всех углов его следы и останки.
Добравшись до Краснодара лишь минувшим вечером, Влад кое-как промаялся ночь в зале ожидания на вокзале, а едва забрежжило, пустился петлять по городу. Тот был пуст и опрятен, словно выгородка перед съемкой. Добротные особнячки цеплялись друг к другу глухими заборами, за которыми бесшумно осыпались потомственные сады. Жили здесь, как видно, основательно, устраивались всерьез и надолго, передавая нажитое из поколения в поколение. Во всем — резных ставнях, выложенных кирпичом дорожках, массивных ручках калиток — сквозило уверенное ощущение прочности и довольства.
Круги Влада, постепенно сужаясь, вывели его к городскому средоточию — шумному чреву Зеленого рынка. В отличие от скудных торжищ центральной России, местный базар поражал воображение новичка богатством выбора и щедростью красок. Но главное — чрезмерность. Чрезмерность во всем и повсюду. Если арбузы — то непременно горой, если виноград — то корзинами, если птица или рыба — то сплошным навалом. Изобилие здесь являло себя броско, даже кичливо, как бы напоказ. Есть и ситец, и парча!
Потолкавшись в знакомом водовороте, в привычной среде купли-продажи, азарта и взаимных расчетов, Влад, ближе к девяти часам, потянулся на выход: где-то там, в сквозной перспективе примыкающей к рынку улицы его ожидали иные хлопоты и другой интерес.
Редакции краевых газет располагались в мрачноватом двухэтажном особняке на Красноармейской, с помещениями по номенклатурному старшинству: молодежная на первом, партийная — на втором этаже. Влад толкнул ближайшую от порога дверь и очутился в большой квадратной комнате, густо уставленной письменными столами, за одним из которых, около окна, он разглядел склонившегося над листом ватмана горбуна. Горбун, даже не повернув головы в сторону вошедшего, что-то размашисто вычерчивал перед собой.
— Здрасте, — внушительно, стараясь не уронить достоинства, кашлянул Влад, — мне бы кого-нибудь из отдела литературы и искусства.
Тот мгновенно скосил на него острый глаз, и по залитой зимней тусклостью комнате сразу заискрились, запрыгали, зацвели озорные, с веселым вызовом зайчики:
— Стишки, наверное? Сразу вижу — стишки. Садитесь, в ногах правды нет. Сейчас Гогин придет, посмотрит. — Он повернулся к гостю всем лицом, едко осклабился. — Ба-алыной знаток! — Узкий, мелкой резьбы, с хищным носом лик его смешливо вибрировал. — Ку-уда Белинскому!
Есьман, Есьман, теперь уже незабвенный Боря! Знать бы тогда, сколько вам еще пить вместе, сколько жить под одной крышей, в твоей крохотной комнатенке с оконным фонарем в потолке, на улице Орджоникидзе, сколько разговоров разговаривать! У вас впереди два года встреч и разлук, смеха и слез, ссор и примирений, а затем твоя смерть, когда, выйдя из пивной, ты рухнешь вниз лицом на асфальт с заглохшим сердцем и немым криком в опаленных губах. До скорого, Боря, до скорого!..
Влад хотел было ответить горбуну, поддержать беседу, а, может быть, и завязать тактический, в целях предварительной разведки разговор, но первое же слово застряло у него в горле. Хлопнула дверь, он обернулся и не узнал, нет — для того, чтобы разглядеть ее понадобилось время, — всем существом своим ощутил: она! Матовое лицо под смоляной челкой, резкий, снизу вверх и сразу в сторону, взмах головы, неистребимо запечатлелись в нем с того дождливого дня на вокзале. Да, да, Ляля, из песни слова не выкинешь!
Дальнейшее происходило будто во сне. Женщина выходила в соседнюю комнату, возвращалась, раскладывала у себя на столе какие-то бумаги, рассеянно поглядывала сквозь Влада и снова куда-то скрывалась. Его же все это время бил мелкий озноб и жаркое марево стелилось перед глазами: «Кто она такая, что здесь делает, как зовут?»
Появился Гогин, вялый сыч в обсыпанной перхотью синей полувоенной паре, горбун свел их, после чего тот, проведя Влада в свой закуток в соседней комнате, копался в его стихах, хмыкал многозначительно, морщил брезгливо нос, отрывисто шепелявил:
— Ображности мало… Да, да, мало ображно-сти… Жизнь плохо знаете, да… Работать над словом надо… Маяковского щитайте, да… Пушкина… Это у нас не пойдет… Прожаижмов много… Несите што-нибудь еще. Будем щитать. Приветик.
Из всего того, что тот городил, к Владу, в его полуотключенное сознание пробился лишь приговор: не пойдет! Но этого оказалось достаточно, чтобы пол под ним накренился и поплыл. Сидя спиной к двери, он почему-то уверил себя, в эту минуту, что его провал, его позор, его поражение происходят у нее на глазах, в ее присутствии, и от этого готов был провалиться сейчас в тартарары, раствориться в воздухе, слинять, улетучиться, не существовать вовсе. Идя мимо нее к выходу, он впервые в жизни поверил, что земля действительно может гореть под ногами. Вниз по ступенькам, вдоль улицы, мимо домов и заборов, сквозь декабрьский ветер его несло отчаянье, не давая ему остановиться или подумать. Не могу! Не могу! Не могу! Не хочу! Не хочу! Ничего не хочу! Оставьте, оставьте, оставьте!
Влад так и не смог отдать себе потом отчета, почему он все-таки остановился и перевел дух, когда в поле его зрения определилась обшарпанная табличка, венчавшая фронтон неказистого крыльца: «Краснодарское краевое книжно-журнальное издательство». Рок, судьба, случай? Называйте как хотите, может быть и то, и другое, и третье, но то, что он, переведя дух, остановился именно перед нею, имело для него решающие последствия. Пан или пропал!