— О Сталине рассказывал?
— Рассказывал.
— А о Ворошилове?
— Нет.
— Еще расскажет. — Гержод посветил на него насмешливыми глазами, полуобнял, повел к себе, в своей закуток. — Если есть стишки для начала, поставлю в номер. — Сам балуясь виршеплетством, ответсекретарь знал, чем и как расположить к себе нового сотрудника. — А вот тебе вся папка по твоей части: заметки с мест, самодеятельность, школа, поэзия километрами и на пуды. А свои тащи сейчас же, а то после обеда поздно будет, типография у нас капризная.
Наутро Влад держал перед собой свежий номер газеты, где на третьей полосе, набранная нонпарелью в нижнем правом углу, красовалась его первая в жизни публикация. Стихи, разумеется, был из рук вон плохи, но тогда, в угаре авторского честолюбия, полузадохшемуся от радости, они казались ему если не верхом совершенства, то, во всяком случае, не хуже тех, что чуть не ежедневно приходилось читать в газетах и журналах. Так, наверное, оно и было на самом деле, если это только могло служить им хоть каким-то оправданием.
Что уж там вроде бы хитрого — обычный алфавит, тридцать два знака: а, б, в, г, д и так далее, но почему же, почему в одном случае из них складывается «Я помню чудное мгновенье», а в другом — «Широка страна моя родная»? Какой Добрый Дух посещает человека, чтобы сочетание одних и тех же знаков становилось под его рукой Любовью и Откровением, а какая Злая Воля выстраивает их — эти буквы в пошлый до неправдоподобности бред? Когда-нибудь он узнает об этом, но не слишком ли поздно, не слишком ли?..
Уже на следующий день к нему явилась первая поклонница, шарообразная дама лет шестидесяти, оказавшаяся словесницей с дореволюционным стажем из местной десятилетки.
— Вы поэт, — безаппеляционно утвердила она, опарой опадая на предложенный стул. — Да, да, не возражайте, вы — поэт. Это я почувствовала сразу, как только прочла ваше стихотворение. Я тоже пишу и понимаю в этом толк, поверьте мне.
— Она форсировала события с молниеносной скоростью. — Я думаю, вам любопытно будет прочесть. — Она подвинула к нему свернутую в трубочку общую тетрадь. — Вот, пожалуйста.
Голова у него начала болеть с первых же строчек. Потом это станет в нем почти патологией: при чтении чепухи головная боль, словно барометр, определит его отношение к прочитанному. Все потаенные комплексы этой состарившейся маньячки, все, о чем она никогда не осмелилась бы проговориться в быту, с воинствующим бесстыдством изливалось на линованную бумагу. «Поцалуй (именно через кокетливое «а») мои белые груди, пред тобой я предстала нагой, мы с тобою безумствовать будем, как безумствуешь ты и с другой». Или: «Оставь напрасные надежды, чувств безнадежных не буди. Ты не сорвешь мои одежды и не узришь моей груди». И прочее, прочее, в том же духе, преимущественно с участием «грудей» в разных видах и положениях. Глядя на нее, на ее девственно задубелое, без проблеска материнства лицо, можно было смело определить, что если она когда-либо и безумствовала, то лишь на бумаге.
Много их, присной памяти графоманов разных возрастов, профессий и темпераментов, пройдет перед ним впоследствии, каждый из них будет вызывать у него только скуку и головную боль, ко, в конце концов, всласть отведав от щедрот окружающего его печатного дерьма, он проникнется г. этим искренним фанатикам даже симпатией: по крайней мере, в своей слабости они честны…
— Недурно, — ошарашенно промычал Влад, лихорадочно подбирая в уме сносную формулировку для отказа. — Только знаете… Газета… Политический орган райкома. Нам бы что-нибудь на злобу дня…
Дама величественно поднялась:
— Вы меня неправильно поняли, молодой человек. Печататься — это пошлость. Я пришла к вам как поэт к поэту. — Она взяла протянутую им тетрадку и одарила его на прощанье снисходительным великодушием. — И все-таки, вы — поэт! Да, да — поэт!
После нее из комнаты еще долго выветривался запах дешевых духов и пудры. «Да, — тяжело вздохнул Влад, — диковинная старушенция, а сколько их еще предстоит!»
В распахнутую настежь дверь заглянул Гер-жод, издевательски подмигнул:
— Ну, как?
— Чего?
— Экземпляр.
— Это ты мне подкинул?
— А кто же, — довольный, хохотнул тот, — ничего, привыкай, вырабатывай иммунитет. Имею я, в конце-концов, право от нее отдохнуть, ты еще молодой, выдюжишь, а я уже не могу.
Сказал и скрылся в папиросном дыму у соседей.
Так, незаметно для себя, Влад и вошел в редакционный быт, а быт этот, в свою очередь, естественным порядком слился с ним, быстро растворив его в повседневной текучке. Целыми днями он мотался по району на попутных машинах, а чаще пешим ходом: собирал информацию, писал, обрабатывал, правил, торопясь к сроку поставить в номер двести отведенных ему строк.
Роман Замятин делал газету по каким-то только ему одному ведомым законам, но уж такова особенность всякого печатного органа: кто бы им ни руководил и что бы ни печатал, в свет он все-таки выходит. Сам Замятин писать не умел и не хотел, а потому целыми днями играл с кем-нибудь из свободных сотрудников или посетителей в шахматы. Будучи феноменально темным человеком, он считался лучшим в районе шахматистом и даже участвовал в краевых соревнованиях. В газете же он оставил за собой лишь рубрику «Знаешь ли ты?», которую придумал сам и которой очень гордился. У него хранилась затрепанная до основания записная книжка, из каковой редактор и черпал афоризмы, пословицы и сведения для своей рубрики. А поскольку цитат в ней хранилось множество, к тому же самых разнообразных, то нередко в любимом разделе Замятина появлялись рядом высказывания вроде: «Учиться, учиться, учиться» и «Вошь может снести за месяц три тысячи триста пятьдесят яиц». Передовицы, которые редактор был обязан писать по должности, делались отделами согласно тематике, а к макету, намеченному Гержодом, он обычно даже не прикасался. Правда, имел порою слабость проявить власть, поправить что-нибудь, видимости ради. Например, в заголовке «Медлят с подъемом зяби» вдруг убирал последнее слово, объясняя правку с помощью Антона Павловича Чехова:
— Краткость — сестра таланта. — И, хотя такого рода сестра не имела к Роману Замятину никакого отношения, приходилось смиряться, чтобы не усугублять его литературного рвения. — Кто это сказал? Чехов. Знать надо, не на мельнице работаете.
И надо же было тому случиться, что не прослужив и полугода, Влад сунулся к нему с очерком о летнем походе старшеклассников именно в минуту этого редакторского зуда. Замятин читал, морщился, вздыхал, делал пометки, после чего откинулся на спинку стула, пустив вокруг себя облачко перхоти:
— Для начала неплохо. — Он смотрел на Влада сквозь очки с видом усталого мэтра, вынужденного преподавать начинающему коллеге элементарные азы профессии. — Только придется хорошенько подправить. Вот у тебя, к примеру, написано: «Перед ними открылся сквозной простор долины». Что это такое — «сквозной»? Сквозной может быть дыра, ранение может быть сквозным, ветер тоже, а простор — нет, никогда. Выброси. Или вот еще…
— Нет, Роман Николаич, — Владу вдруг, словно вожжа под хвост попала, до того тошнотворным показалось ему замятинское учительство, — не поправлю.
— То есть, как это?
— А очень просто, не стану править и все, потому что имеется в литературе такое понятие «образность», о котором вам еще пока неизвестно.
По быстрой смене расцветки на редакторском лице Влад удовлетворенно следил, как растерянность в нем сменялась недоумением, которое тут же переходило в откровенное бешенство.
— Слушай сюда, дитя, — едва тот заговорил, как на Влада пахнуло густым духом воровского барака, свирепой матерностью «толковищ» и «правилок»[41], — таких, как ты, я глотаю вместе с пуговицами. Иди, пиши «по собственному желанию», пока я добрый.
— Пошел ты…
Теперь Влад знал, с кем имеет дело и поэтому в словах не стеснялся. К тому же, семейная жизнь его не складывалась, держась в последние дни лишь на инерции и привычке. В Краснодаре Владу давно обещали договор под книжку стихов, который светил ему со дня на день. «Была — не была! — махнул он на все рукой. — Двину!»
Влад рассчитался с редакцией в течение часа, так и не услышав обещанную Гержодом редакторскую байку о Ворошилове. В Краснодар!
Борис Есьман славился в городе счастливым умением встречать первым человека, получающего аванс. Влад столкнулся с ним сразу же по выходе из книгоиздательства, словно тот стоял здесь и ждал его заранее.
— Ба, — затрясся в беззвучном смешке горбун, — кого я вижу! С чем поздравить?
— Получил.
— Не спрашиваю сколько, спрашиваю, куда пойдем?
— Что ты предлагаешь?
— У меня есть одна кинжальная мысль. — Есьман задумчиво почесал в затылке. — Сегодня в «Кубани» наш прозаический зубр Адриан Руммер обмывает «сигнал» второго издания романа «Море». Там будет вся наша, так сказать, элита, пора бы тебе со всеми перезнакомиться.
— Веди. — Он быстро привыкал к своему положению, а потому излишнего восторга проявлять не рвался. — Посмотрим эту вашу элиту…
Пир они застали в самом разгаре. Посреди сдвинутых столов и доброго десятка сотрапезников восседал массивный дядя, седая грива над высоким, в резких морщинах лбом, с васильковыми в хмельном дыму глазами, громогласно вещая на весь зал:
— Жизнь, братцы, пройти — не поле перейти, сколько, как говорится, попито, поедено и похоже-но тоже, с подтянутым до последней дырочки ремешком. Помню, заявился я с Каспия к Горькому, Алексею Максимовичу, с котомкой и в каких-то опорках…
Пристраиваясь к компании, Есьман озорно подмигнул Владу смеющимся оком:
— Терпи, брат, это он теперь надолго.
По ленивой снисходительности окружающих было видно, что историю эту слышали здесь множество раз и что она — эта история — порядком всем надоела, но положение обязывало и гости, словно отбывая какую-то традиционную повинность, изображали на своих лицах подобие заинтересованности, в напряженном ожидании очередного тоста. Экскурс хозяина стола в прошлое затянулся, народ поскучнел, и, чтобы спасти готовую распасться попойку, Есьман, воспользовавшись мгновенной паузой, прервал его излияния: