ен по месту жительства под конвоем двух дюжих санитаров. Родня билась в истерике. На семейном совете было решено отдать меня под моральную опеку старшего брата, уже блудившего к тому времени в отечественной документалистике. В тот год он как раз собирался снимать фильм о культурном расцвете диких племен Средней Азии после свержения ненавистного им ига баев-эксплуататоров и мулл-мракобесов. «Были сборы недолги», сказано — сделано, через несколько дней экспресс Москва — Ашхабад уносил меня вместе с внушительной группой киноналетчиков в голубые дали экзотической глубинки. Должность у меня оказалась несложная, но ответственная: я был приставлен к переносной газовой плите, на которой, по мысли режиссера-постановщика, возрожденные к новой жизни кочевники, навсегда отказавшись от бедняцких костров, готовили себе пищу среди редких оазисов пустыни. В Ашхабаде киногруппа обзавелась внушительным стадом верблюдов, взятым в аренду у пригородного колхоза. Мне достался вполне сносный урод среднего возраста, но злой и надменный до крайности. Ума не приложу, чем я не понравился ему, но, презрительно глядя на меня, он постоянно и гнусно плевался. По утрам сонная киноватага тянулась в Каракумы, где в ближайшем стойбище их ожидала наскоро собранная массовка из местных тунеядцев, которые за тридцатку с охотой изображали мирных скотоводов, сидящих вокруг моей газовой плиты с пиалами и газетами в руках. На плите дымился котел с пловом, а в солнечном поднебесьи парил вольный орел. Эти пасторальные картинки должны были свидетельствовать широкому зрителю о зажиточной жизни обитателей песков, их тяге к знанию и удовлетворенном свободолюбии. Клюква получалась в лучших традициях незабвенного Дзиги Вертова, — не только отвечавшая всем требованиям отечественных стандартов, но и способная умилить прогрессивную общественность Запада. Я тоже не терял времени даром. Наладив дружеские связи с республиканской печатью, я поставлял туда прочувствованные заметки о трудовых буднях киноэкспедиции, что позволяло мне поддерживать привычный тонус жизни. Но бодяга наша затягивалась, знаете, как это бывает в кино, то свет не тот, то режиссер не в духе, и вскоре спрос на мою публицистическую продукцию стал катастрофически падать; в моем бюджете образовалась зияющая дыра. О займах не могло быть и речи: занять у киношника рубль способен, пожалуй, только Вольф Мессинг или, на худой конец, Кио. Похмелье наваливалось на меня всей своей бредовой тяжестью, земля уходила из-под ног и зеленые черти затевали надо мной свои издевательские хороводы. Когда же я потерял сон и само существование стало мне невмоготу, меня осенила простая, но тем не менее гениальная идея. Впрочем, все гениальные идеи потому и гениальны, что предельно просты — это аксиома. На следующее утро я, будто ненароком, проспал общий сбор и, в результате, отстал от каравана. Затем, устремляясь ему вдогонку, завернул на базар, где после жаркого, но плодотворного торга выменял, своего изверга на такого же, хотя и чуть постарше, с солидной приплатой. Собственно, други, какая разница: два горба, грязный хвост, слюнявая челюсть, что тот, что этот, один чёрт! Кому, какому администратору придет в голову сверять их масти? К тому же, арендная плата капает колхозу независимо от возраста скотины. Сделка, казалось, никому не причинила ущерба, меня же она буквально спасала от неутолимой жажды. В отличие от верблюда, я не мог обходиться без соответствующей жидкости более суток. Опохмелившись в ближайшей забегаловке, с парой запасных бутылок в подсумке я пустился догонять товарищей по документальному несчастью. Но стоило мне пересечь городскую черту и углубиться в пески, как верблюд подо мной осел и стал заваливаться на бок, едва не придавив мне своей тяжестью ногу. Напрасно я ругался по-черному, напрасно пинал животное ногами, верблюд уже не поднялся. На моих глазах душа в нем расставалась с телом, бока опадали, взор тускнел и отдалялся. Через минуту он затих окончательно. Вы жертвою пали, можно сказать, в борьбе роковой. Только тут я сообразил, что меня обманули. Объегорили подло, мелко, предательски. У кого на моем месте не опустились бы руки, но я человек долга, долг для меня превыше всего. Водрузив злополучную плиту на плечи, я двинулся через Каракумы, вдогонку за ушедшей группой. Это, доложу я вам, был поход! Что там Герой Советского Союза Алексей Маресьев, пусть он попробовал бы выжить в этом чёртовом пекле! В бедной моей голове цвели и раскалывались огненные шары, во рту и горле наждачно саднило, ноги медленно, но верно обугливались. В соленом мареве перед глазами я не различал ничего, кроме желто-белесого месива, пронизанного испепеляющим солнцем. Мне казалось тогда, что я заблудился и уже по крайней мере дважды прошел пустыню из конца в конец. Когда же до меня дошло, что самостоятельно мне из этой прожарки не выбраться, я залег, отдав себя воле волн и судьбы. Не помню, сколько я пролежал вот так, запекаясь в песке, словно пирог в духовке, но, в конце концов, меня нашел специально прикрепленный к экспедиции погонщик, пустившийся на розыски отставшей скотины. Очнувшись, я увидел над собой раскосые азиатские глаза с немым вопросом в них: «Где верблюд?» — «Сдох, — так же молча ответил я и кивнул себе за спину. — Там». Он без слов поднял меня и потащил в обратном направлении. При этом он зло и, по-моему, грязно лаялся. Оказалось, что мне удалось отойти от своего павшего товарища не более, чем на километр. За это время верблюд успел довольно заметно усохнуть и съежиться, мне его стало даже искренне жаль, этого незадачливого бедолагу пустыни. «Нет, — прицокнул языком азиат-погонщик, — это не тот.» Я мог только беспомощно настаивать на своем. «Как, говорю, не тот, тот, говорю, какого же тебе еще нужно?» Тогда он поднял заднюю ногу покойника и я с прискорбием убедился, что обманут вдвойне. Мало того, что мне подсунули дохлятину взамен спесивого, но полноценного верблюда, но к тому же дохлятина эта оказалась верблюдицей.
Нет предела у человеческого коварства! Не слушая моих слабых оправданий, погонщик сел на песок и затрясся, запричитал, заплакал над остывшим телом бедной скотинки. Признаюсь, други, я никогда ни до этого, ни после не наблюдал более неподдельного горя. Так горюют только по очень близкому и дорогому существу, после которого жизнь становится пустой и бессмысленной, как закусь без выпивки. Я не мог этого выдержать, я вынул бутылку и покачал ею перед его глазами. Сначала он отрицательно мотал головой, но после долгих моих настояний все же откликнулся на зов, глотнул чуток, влага легла, как говорится, на кристалл, татаро-монгольский взор его подернулся благостной поволокой: душа пустила сок. Повеселел мой сын степей, мой соцбасмач, разлопотался, а потом и запел. Я, разумеется, подтянул ему, голоса наши слились в прелестный дуэт двух страждущих душ среди знойных просторов Азии в пригородных барханах Ашхабада. Это нас и спасло. Сплав восточной газели с разбойничьим «Из-за острова на стрежень» привлек внимание проходивших мимо туземцев, нас подобрали и к вечеру, вместе с газовой плитой, доставили в горотдел милиции, откуда утром меня вызволил директор фильма. Скандал получился грандиозный, хотели судить за хищение социалистической собственности, но, снисходя к заслугам старшего брата, ограничились исполнительным листом по месту работы. С тех пор, проклятый близкими и гонимый судьбой, я меняю эти самые «места» как можно чаще, не желая, по принципиальным соображениям, расплачиваться за людскую подлость. Это же надо, всучить мне такую дрянь да еще другого пола! Пойду искать по белу свету, где оскорбленному есть чувству уголок!
Байку заезжего чудака Влад слушал вполуха, с болезненным в то же время любопытством всматриваясь в его лицо, движения, жесты. Впервые в жизни он видел перед собой русского человека «оттуда». Этот человек был «там», дышал «тем» воздухом, встречался с «теми» людьми! Гость казался ему сейчас посланцем других миров, гонцом из легенды, вестником иного измерения. Тень Грозного меня усыновила!
— Вы жили «там»? — Он почти задыхался в жарком опалении вещего предчувствия. — И как же «там»?
Тот лишь вяло отмахнулся в ответ:
— Как везде, мой юный друг, как везде, тех же щей да пожиже влей, такое же дерьмо, только без крови. Не стоит разговора. Давайте-ка лучше по четвертой…
Четвертая прошла в соответствующем моменту молчании, после чего, Влад, пытаясь поправить свою оплошность, снова неуверенно подал голос:
— Сталин умер…
И снова ему пришлось пережить мучительное недоумение, но уже в другом роде. Оба собутыльника посмотрели на него с высокомерным сожалением, от которого он показался себе мелко напроказившим пацаном.
Гость, безлично усмехнувшись, обронил:
— Я сожалею, мой друг.
Руммер даже не соизволил откликнуться. Он лишь повернулся в сторону дверной шторки и зычно скомандовал:
— Еще бутылку!
Потом они еще долго пили, но все их последующее пьянство шло как бы раздельно: Влад был демонстративно выделен из компании, к нему почти не обращались, между двумя шел свой молчаливый непонятный ему разговор и от этого мужского бойкота на душе у него скребли тоскливые кошки. В этот вечер он впервые мертвецки упился.
И снился ему сон, будто летит он над огромным пустынным городом, испещренном сетью тесных улочек, и, сколько ни оглядывается, не видит этому городу ни конца, ни края. Уставая, он низвергается к земле, но какая-то грозная сила подхватывает его и вновь поднимает вверх. Так, взлетая и падая, он несется в тягостную неизвестность, пока добродушный хохоток Есьмана не прерывает этот полет:
— Подъем, Владька, похмеляться пора!..
В России каждый город — одна улица. Краснодар — в том же роде, особенно летом. Она называлась Красная. Влад любил эту улицу, ее пеструю, неизменно праздничную толпу, ее огни сквозь трепетную листву платанов, ее' подвалы и забегаловки. Любил затеряться в людском потоке и наблюдать, как текуче меняется его расцветка и возраст. Часам к шести вечера серый цвет пожилого и командировочного люда растекался по смежным улицам и переулкам, уступая место радужной карусели юности, а после семи молодежь окончательно заливала Красную карнавальной яркостью до самой глубокой ночи.