Туговатый на ухо гость с места в карьер вклинился в общий разговор:
— Помню, в Бессарабии нам вино подавали, как воду, прямо в кувшинах, пей — не хочу. Кувшина два махнешь, мамалыгой закусишь и хоть бы что, такой коленкор. Помню, сам маршал Тимошенко…
Он горделиво огляделся, но тут же по выражению лиц определил, что сморозил что-то невпопад, затравленно умолк и опустил глаза в поставленную перед ним тарелку. Жена его при этом лишь презрительно фыркнула, поведя вокруг рыбьим взглядом.
— А чего, чего, — ерничая, вновь зачастил дядя Саша. — Мишка у нас голова. Воитель-свободитель. Ему без етой Бессарабии полный зарез. Трудящему классу подал руку помочи. Его, Мишку, хлебом не корми, дай только за правду постоять. С им, Мишкой, угнетенный народ не пропадет, Мишка его завсегда выручит. — И не выдержал, опять-таки кольнул шурина. — С Федьком напару. Федёк настрополит на кого надо, а Мишка спасет.
Но того оказалось не так-то легко пронять. Ушлому епифанскому мужичку Федору Гришину было в высшей степени наплевать и на Бессарабию, и на угнетенный класс, и на правду. В них — этих понятиях — он нуждался постольку, поскольку они облегчали ему вольготное и праздное существование под их развесистой сенью. Он лишь подзадоривающе ухмылялся, слушая свояка, да нажимал на закуску.
Михаил в поисках поддержки жалобно посмотрел в сторону отца, и тот с готовностью уже было напрягся для ответа, но в это мгновение дядя Саша, видно, оценив чреватое ссорой положение, растянул потрепанные меха:
— Давай, Федёк, затягивай…
Тенорок у дяди Феди был несильный, но чистый. Начал он, как бы примериваясь, едва-едва, но постепенно голос его набрал силу и вскоре вышел в ровный невысокий полет. Родня нестройным хором подтянула ему, и грянула песня о том, чего бы только ни отдал он за ласки-взоры той, которая б владела им одна. Сколько золотых казенных гор прогуляет впоследствии дядя Федя и выпьет если не реки, то порядочные-таки ручьи вина, так и не отдав их за роковую любовь и оставшись верным своей слоноподобной Любе. Но тем не менее, дотягивая песню, он плакал горючими слезами, искренне жалея себя и свои загубленные порывы. О, этот нас возвышающий обман!
Дядька сразу пришелся Владу по душе. Слушая дядьку, Влад уже видел себя взрослым, похожим на него: таким же веселым и удачливым, таким же простым и снисходительным, с полным ртом золотых зубов. Так же несильно, но чисто он будет петь про золотые горы и так же плакать, не забывая, впрочем, о закуске. Спешите жить, юноша!
Но в случайном песенном единении дед не забыл начатого разговора, не упустил скользкой его сути. Едва успели разлить по новой, как он, отставив рюмку, поспешил напомнить о себе:
— Ты, Митёк, известно, без царя в голове, молотишь, что ни попадя, а вот чего зятек щерится, не пойму. Скажи свое слово по затронутому вопросу, или тебе партбилет для украшения даден?
Наступившее вслед за этим молчание было полным и тяжелым. Зять, к которому дед обращался, всеми силами старался сделать вид, что вопрос его не касается: он лишь беспечно посапывал, уткнувшись в тарелку. Михаил растерянно озирался по сторонам тупо вопрошающими глазами. Непоседливая фигурка Митяя сконфуженно стушевалась. Замочная кнопка упрямо выскальзывала из-под рук дяди Саши: гармошка жалобно стенала и попискивала. Тетки, зная крутой нрав отца, затихли. Первой не выдержала Александра и' выразительно повела укоряющим взглядом в сторону ребятишек:
— Папаня…
В ответ тот лишь крякнул с досады и, норовисто поведя мослатым плечом, поднялся:
— Ладно, пойду охолону…
Стоило ему выйти, как все заговорили разом:
— Дает папаня!
— Всё чудачит.
— Что здесь — собрания, что ли!
— Когда только ладом посидим?
— Старый он, уважать надо…
— Вот и уважай…
— Почесали языком и будя.
— Еще по одной, что ли?
Воспользовавшись общим гвалтом, Влад вслед за дедом выскользнул на воздух. Майские сумерки текли сквозь белую кипень окрестных садов. С крохотного озерца напротив доносилась звучная перекличка лягушек. Монотонный гул крупорушки за околицей изредка прерывался коровьим мычанием и гудками паровозов. Под окнами на лавочке, затененной сиренью, глухо печаловались два увядающих голоса, один из которых принадлежал деду:
— Вот вырастишь их, а они…
— Такая жись, Савва, такая жись.
— Могли бы и уважить.
— Чего хотел!
— Дожили.
— У них свой интерес, Савва.
— Знаю я их интерес, Тихон, поспать да пожрать, вот и весь ихний интерес.
— Интерес законный.
— И ты тоже!
— Мы люди простые, Савва, нам до ваших партейных заковык дела мало.
— Эх ты!
— Какой есть…
Как мучительно отчетливы, как неистребимы в нем до сих пор и этот вечер, и этот яблоневый дым над крышами, и эта сирень, и этот нескончаемо долгий разговор под окном!
К концу лета над Узловой зарядили дожди. Низкие, не по-летнему грузные тучи, скользя по крышам, осыпались на землю тяжелой изморосью. Окрестные поля заволокло сизым, напоенным водой туманом. Мир вокруг взбухал и растекался на глазах зыбкой пронизывающей сыростью. Всё живое ушло, забилось под кровлю в ожидании лучших времен, и только отчаянные стрижи изредка рассекали волглую высь, хлопоча о дневном пропитании. Жизнь едва теплилась в городе, придавленная к земле долгою непогодой.
Влад целыми днями отсиживался на лежанке, проглатывая книжку за книжкой и чутко прислушиваясь к шагам за окном: возвращение деда из поездок хоть как-то скрашивало унылое однообразие наступившего ненастья. Тот никогда не приезжал с пустыми руками. В его кондукторской сумке неизменно оказывался гостинец для внука: леденец, пряник, маковая баранка. По возрасту дед уже давно мог уйти на пенсию, но никак не решался, боясь домашней скуки и одиночества. Ревнуя деда к работе, Влад всё же терпеливо переносил его служебные отлучки и даже слегка потворствовал старику в этой его слабости, заводя с ним бесконечные разговоры о дорожных делах. Ожидание Владу облегчали книги и дядька Митяй, живший с семьей за перегородкой.
— Владька! — просыпаясь, стучал он кулаком в стену. — Хватит дрыхнуть, социализьму строить пора. Беги в сортир, неси на поля удобрению, да будем лопать. Нынче мурцовка перьвый сорт, отборные аржаные сухари с шишем и постным маслом, пролетарская завоевания Октября, а опосля натуральный морковный чай со спасибой вприкуску, славный подарок партии и правительства трудовому народу…
В этом он был неиссякаем. Веселая злость его, словно свежая щёлочь, мгновенно разъедала призрачную устойчивость действительности, обнажая ее грубые швы и прорехи. Казавшиеся незыблемыми истины вдруг становились смешными, звонкие слова голо мельчали, от высоких заклинаний за версту несло ветхостью и фальшью. Дядька Митяй как бы вытлевал изнутри какой-то жгучей и затаенной болью, которая, стоило ему хорошенько выпить, буйно выплескивалась наружу:
— Владька, где там твой старый хрыч, — начинал тогда витийствовать он, — подай мне его сюда печеного или жареного! Нету, говоришь? Пошел комиссар мировую революцию делать на пригородном али курьерском? Мать его в железку, одной ногой в гробу, а всё мозги набекрень. Расплодилось их, емель стебанутых, на нашу рабочую голову, куда только от них деваться? Заели жись, паразиты, дышать от ихней трепотни нечем. Придет время, обломаем мы вам рога, отросли больно…
Но не переживет своего отца Митяй. И года не пройдет, как сложит он свою кудрявую голову в окружении под Смоленском, и первая же вешняя вода смоет с земли даже самую память о нем. Мне отмщение и аз воздам…
Время от времени по долгу родства заглядывал дед Тихон. Входил, степенно усаживался на скамейку около двери, вынимал кисет с нюхательным табаком и, вытянув оттуда щепоть, смачно втягивал зелье поочередно в обе ноздри. Прочихавшись, спрашивал:
— Всё читаешь? — Ответа он не ожидал. — Ну, ну, может, как дед Савелий, до больших чинов дойдешь. Только ведь, малый, падать оттедова, с верхотуры, больнее. Вон дед твой по сих пор не опомнится. Потихоньку перебиваться — оно для жизни сподручнее. А в книжках этих каждый про свое брешет, поди разберись, где правда? Без книжек, своим умом дойти — самое дело… Лопать хошь?
— Не… Деду подожду.
— Ну, ну, а то бабка моя кулешу доброго наварила, ешь — не хочу. — Он грузно поднимался, поворачиваясь к выходу. — Коли надумаешь, прибегай, голод не тетка…
Дед Тихон уходил, тяжело волоча больные ноги. Немало этапных дорожек через несколько лет придется прошлепать ему этими ногами, отбывая срок за свою вынужденную службу на должности уличного старосты в год оккупации, но судьба окажется милостива к нему: он вернется и доживет до глубокой древности в собственном доме, среди своего многочисленного потомства. Неисповедимы пути твои, Господи!
Всего за несколько дней до отъезда домой, в один из пасмурных вечеров, на грани яви и сна Влада привели в себя возбужденные голоса в сенях:
— Под ноги, под ноги подхватывай…
— Заноси сюда…
— Потише!
— Мальчонка спит, что ли!
— Вроде спит…
— Заноси…
Дух Влада сразу как бы отлетел от тела, и, отрешенно витая где-то среди комнатных сумерек, он впервые увидел себя со стороны: темный комок страха на белом полотнище печи. Боже, спаси его грешную душу от такого испытания!
Пока деда вносили, пока, раздевая, укладывали в кровать, Влад, забившись в угол лежанки, медленно умирал, распадался в ожидании чего-то гибельно непоправимого. «Не могу, не могу, не могу! — выло всё в нем. — Не хочу, не хочу, не хочу!»
Прибежал дядька и сразу же захлопотал, затараторил, раскудахтался по-петушиному:
— Ай да папаня, ай да хват! Вот это по-нашенски, по-людски. Нахлебался до потери классового сознания, не подвел фамилии, поддержал марку. Ничего, ничего, Владька, пьяный проспится, дурак — никогда. А дед у нас — голова, до всего сам дошел, с излишком, правда, но зато сам. Поначалу только подмогнули, а потом всё сам, сам. — Восхищение и восторг прямо-таки распирали его. — Ну, папанька, век не забуду, до чего удружил, ты у меня теперь за человека пойдешь, оченно ты меня уважил, перед людями не стыдно, а то ить прохода не дают, комиссар да комиссар…