Прощание из ниоткуда. Книга 1: Памятное вино греха — страница 63 из 64

к он ненавидел! Ему казалось, что все обрушивается, обгорает в нем от пыточной ненависти. В эти минуты он понимал, как живой, из плоти и крови, человек может бестрепетно нажимать гашетки. Сколько очередей он мысленно выпустил тогда по этой ухмыляющейся пьяни и душа его почти слилась с Тьмой! Грешен и в этом он, грешен…

Где-то за Харьковом в тамбуре появился новый «заяц» — приземистый малый в телогрейке, с матерчатой, типично лагерной шапкой на стриженой голове. Он сунулся сначала к Владу, но уместиться там вдвоем было невозможно. Тогда Влад из солидарности вышел к нему и весь остаток пути, в семьсот с лишним километров, они провели, поочередно меняясь местами.

Малый оказался разговорчивым и не умолкал почти ни на минуту, поведав спутнику свою нехитрую одиссею:

— Освободился, понимаешь, со сто первым километром в паспорте, нигде не берут. Канаю[42] теперь в ГУЛаг[43], пускай сами трудоустраивают, а то мотаюсь по Союзу, как дерьмо в проруби. Я ведь детдомовский, деваться все равно некуда. Попал по Указу, десять и пять поражения, вышел по амнистии, иди, куда хочешь, только везде кусается. Глянут в ксиву[44], и сразу в шею, своих, мол, хватает. Наши отцы кровь проливали, а мы с тобой девятый хер без соли досасываем… Хавать хочешь?[45]

Малый вынул из кармана промерзший кусок сала величиной с пол-ладони, весь в прилипшей к нему промасленной бумаге.

— Ножа нету? Тогда кусай первый, у меня тоже нету, а я не брезгливый.

— Я тоже…

По очереди они рвали зубами это старое, в красных прожилках, сало и дух барачного братства витал над ними в виде пара от их собственного дыхания. Пополам, пополам, пополам! Где ты теперь, тот мой давний, но памятный спутник?

В отогретом глазке стекла Москва возникла сразу: громадная, затаенная, в инее и тумане, с белыми шпилями редких высоток. Сердце в нем замерло и сразу же взмыло к горлу: ну, теперь-то, теперь-то я завоюю тебя или нет, моя вечная крепость, мой заколдованный замок, мои любовь и проклятье? Сокольники!

16

«Иерусалим, 11.3. 72. Здравствуй, родной наш Владенька! Мы пишем, пишем, а из Москвы нет абсолютно ничего. Как ты живешь, что делаешь, как твои дела, как настроение? Мы здесь столько о тебе думаем, очень беспокоимся. Ничего утешительного из Москвы не слышно, ни по радио, ни в газетах. Напиши нам хоть немножко о себе. У нас пока все идет нормально. Очень интенсивно занимаемся языком. Юрка очень бегло объясняется, правда, с ошибками, но его поправляют и понимают. У меня тоже с языком пошло лучше. Недавно мы с Юрой разговаривали с одним представителем о перспективах работы. Возможно, что после окончания этого ульпана, в июне-июле, мне удастся попасть на шестимесячные курсы языка специально для учителей математики, физики и химии. Это было бы очень хорошо. Я хотя и передала свои документы в университет, но надежды очень мало, слишком высоки требования, причем больше формального порядка.

Я уже писала тебе, что получили некоторые письма из Европы, в том числе от Георгия Евгеньевича. Он проявил большую заботу о нас. Приглашает нас в гости. Это слишком дорого и рано для нас, хотя и очень хочется. Но я надеюсь, что если мы будем работать, то это нам удастся сделать. Мы думаем, что скоро ты получишь первый привет от нас, от бабули. Кстати, вчера я с бабушкой очень серьезно говорила, буду еще говорить, что называется, расставлять точки над «і». Нечего ей так переживать и терзать себя. Будет совсем невмоготу — что-нибудь придумаем. Вообще, здесь многое очень сложно и трудно, пустячный вопрос становится проблемой. Но у Юры уже, кажется, прошел кризис. Он стал спокойнее и свободнее. Вот пока и все.

Пиши нам. Передавай всем, всем приветы. Лешка по тебе скучает, часто вспоминает тебя. Обнимаю тебя крепко, крепко, целуем, помним всегда. Будь здоров, береги себя. Скоро еще напишу. Еще раз целую. Катька».

Вот и все. Последняя страничка прошелестела в моих руках. Цепь вроде бы случайных, но Божественно взаимосвязанных событий, составляющих жизнь, обрывается в зияющей пустоте. Ты не знаешь, не можешь знать, что станется с тобою через день, час, минуту, мгновение, куда и во что истечет, обратится твоя судьба, но что бы там ни случилось, мы — Ты И Я — уже не отделимы друг от друга, связанные кровным родством одной памяти. Я похоронил себя в тебе и мысленно отошел в сторону, глядя, как ты продолжаешь карабкаться вверх по своей Голгофе с сизифовым камнем Надежды на согбенных плечах. Когда и где он кончится, этот твой путь? И чем он кончится?

Где, за какой тьмой и какими верстами прячется его Кащей, с которым ему суждено сразиться, чтобы отвоевать свое право на Жизнь и Царевну? Помоги ему, Господи, помоги!

Горькая жажда расплаты за так и не разгаданную вину, которую ты лелеешь в себе, оседает на твоих затвердевших губах, крик раскаянья яростной немотой жжет тебе горло и, расставаясь с тобою сейчас, я дарю тебе долгожданное отпущение, больше мне нечего тебе подарить. Ты расплатился! Слышишь меня, ты расплатился за все и за всех до седьмого колена! За тобою нет больше никакой вины или же Милосердие оставило землю и ангелы Любви отлетели от нее прочь, покинув без стражи легионы неотмщенных могил на всей, той самой, Одной Шестой, что раскинулась между Катынским лесом и топями Колымы. Ты чист от долгов, да упокоятся с миром твои кредиторы! Поэтому не спеши, мой мальчик, путь еще далек и ноша твоя тяжела. Ты несешь ее теперь уже не в уплату за грех собственного естества, а в дар Тому, Кто встретит тебя в конце твоего пути. Не спеши, не спеши, мой мальчик, я подожду тебя там — на том берегу. И тогда мы вздохнем с тобою одним дыханием. И причастимся. И отдохнем.

До свиданья, родной, до свиданья!

17

Здравствуй, Катюха! Сегодня я был там — на нашем Дворе. Со всех сторон его давно уже обступили многоэтажные коробки, с безликим высокомерием взирающие на случайный островок, одинокий оазис, утлый ковчег нашего прошлого, единственный теперь хранитель наших теней и вздохов, страж нашей ненасытной памяти: заснеженная пядь земли, замкнутая в четырех стенах сопредельных строений с давно потухшей котельной в правом углу и двумя хилыми палисадниками вдоль окон слева. Подобно блудному сыну стоял я перед отчим порогом, с тою лишь разницей, что никто уже не ждал меня здесь для прощения и любви. Пусто и равнодушно смотрели на меня глазницы окон, за которыми отныне потаенно теплилась чужая, темная, непонятная мне жизнь, если можно назвать жизнью бивачное существование пришлой орды, временных захватчиков, транзитных искателей столичного счастья. Все здесь, казалось, выглядело до мелочей знакомым — дорожка от ворот до парадного, ржавые петли нашей обшарпанной двери, выщербленные ступени, ведущие наверх, но на цельном облике Двора, во всей его корневой сущности остро ощущался привкус распада, гниения, тлена: дряхлая, словно бы присыпанная пеплом декорация, из которой вынули душу живого действа. Кругом было пусто, безмолвно и холодно. Я стоял перед своей игрушечной Меккой, перед своим личным и, наконец-то поверженным Карфагеном, у преддверия собственного Иерусалима, но не испытывал радости от Победы и Встречи, а плакал. Плакал о тех, чьи призраки еще витали здесь, о тех, кто не дожил, кого разметало время, с кем нам уже никогда не встретиться. «Прощай, самолеты туда не летают, прощай, поезда не приходят оттуда!» Сквозь времена и годы, в солнечных бликах детства я прозревал их лица: Тоньки, Лели Дурова, Натальи Николавны, Сарры Иткиной, дяди Володи и много, много других вокруг и рядом. Они — эти лица — плыли мне навстречу из своего головокружительного далека, с бессмертной легкостью преодолевая забвение.

ТОНЬКА. Ничего, Владька, перезимуем, похмелимся и по-новой: живи — не хочу! Только зачем меня мама на свет родила!

ЛЕЛЯ ДУРОВ. Может, на следующей остановке нам повезет, Владик, должно повезти, мы это заслужили.

НАТАЛЬЯ НИКОЛАВНА. Если бы я знала, что будет с моими мальчиками, если бы я только знала!

САРРА ИТКИНА. Мне безразлично, на кого он был похож, Самсонов, но столько бы хлопот этому Карлу Марксу, сколько их было у моего Соломона!

ДЯДЯ ВОЛОДЯ. Пятерых народных комиссаров на расстрел проводил, а сам вот скриплю все, твоей, видно, Владька, участи дожидаюсь, не сносить тебе головы…

ХОР:

— И в кого ты только такой пошел, Владька, жизни своей тебе не жалко что ли, живи, как все…

— «Бывало вспашешь пашенку»… Какой у меня тут разгон, в столице вашей вшивой, у меня в заднице больше, чем у вас всех в голове, рвань митьковская…

— У меня голова не казенная, чтобы ее за здорово живешь в печь совать, пускай Никифоров сует, ему на Лубянке другую выпишут, а я на мирном фронте перекантуюсь, мне Гитлер не задолжал…

— Сколько можно мне в голову гвозди забивать, совсем извели, проклятые, куда мне от вас, извергов, деваться, сгиньте вы все с глаз моих! Больно, батюшки, ох, как больно!..

— Владик!..

— Владька!..

— «Боксер»!..

— Самсоно-о-ов!..

Ты слышишь их, Катя? Мы уже не отмахнемся от них, не отринем их походя, уехав в другой район или за тридевять земель. Наоборот, чем дальше мы уходим от них во времени и пространстве, тем осязаемее и ближе их присутствие рядом с нами. По отвесной спирали кровавого века, через его минные поля и проволочные заграждения мы двигались следом за ними, и поэтому обязаны им, самое малое, жизнью. Их ошибки и промахи, их грехи и заблуждения и, наконец, их безвестная гибель живут в нас, сообщая нам мудрость, которой мы не заслужили, и тепло, которое мы не бережем. Они, как узелки в живом кружеве земли: без них в этом мире давно распались бы все связи бытия и памяти. Они, как погасшие звезды, все еще источают для нас свой путеводный свет во тьме и холоде нашего земного пути. Они, как эхо морской раковины, которое доносит к нам гул отгрохотавшего в веках прибоя. Без них нас нет, без них мы — ничто, без них нам не будет спасения. «Не говори, мой друг, «их нет», а с благодарностию — «были»…