вало. Судьба обошлась с ней неласково: сыновья ее, один — спортивный журналист, другой — актер, оказались неудачниками, невестка почти безвылазно обитала в желтом доме, внуки росли пугливыми и болезненными, но наперекор обстоятельствам, словно ломовая лошадь, она тянула этот воз боли и крика, пренебрегая пересудами и с гордо поднятой головой. Гремучая смесь воинов и циркачей текла в ее неоскудевающих жилах. До новой встречи, Наталья Николаевна!
— А что это — Бог? — Влада было трудно обескуражить, упрямство деда передалось ему по наследству. — Бог — человек или нет?
— Ты задаешь вопросы, Самсонов, это может повредить тебе в жизни. В наше время любопытство — уголовно наказуемое качество, остерегайся излишнего знания, Самсонов.
— Ты не ответил, Лёля.
— Откуда в тебе это упрямство, Самсонов?
— Я хочу знать, что это — Бог.
— Ты плохо кончишь, Самсонов.
— Лёля!
— Хорошо, хорошо! — Тот, словно защищаясь, поднял ладони перед собой. — Только потом не кляни меня, ты вступаешь на опасный путь. Как говорится, ты этого хотел, Жорж Данден!
— Ну?
— Бог это любовь.
— А еще?
— Бог это свобода.
— Какая свобода?
— Свобода — любить.
— Кого?
— Бога, а, значит, всё и всех.
— И фашистов?
— Бог не знает, что это такое, Он знает только людей, и они для него равны.
— А сам Он — человек?
— На сегодня и этого для тебя слишком много, — устало огрызнулся тот. — Тебе есть над чем подумать, а поэтому помолчи…
Он затих, втягивая, словно улитка в раковину, голову в одеяло. Не знаю, Лёля, Леонид Владимирович, пошел бы ему этот разговор впрок, если бы не твои пайковые обеды в актерской столовой в саду «Эрмитаж» в голодном сорок втором году, которые ты по-братски делил с ним пополам… Наверное, они — эти обеды — и стали его первым причащением к Святым Дарам. Ему еще тянуться и тянуться к своей Вере, еще искать и искать ее, но хлеб, однажды съеденный на двоих, уже не забудется никогда…
Тьма в конце улицы неожиданно раздвинулась, яркий свет автомобильных фар вместе с гулом мотора ринулся к ним, высвечивая впереди себя покосившиеся заборы с темнеющими коробками домов за ними, корявую вязь облетевших деревьев, серый, в матовом налете булыжник мостовой. Вскоре у подъезда почти бесшумно притормозила черная «Эмка»: жилец со второго этажа, шофер наркома Целиковский вернулся со своей хлопотной работы. За несколько лет службы он проводил в неизвестность пятерых хозяев и теперь готовился распрощаться с шестым. Высокий, поджарый, всегда щегольски одетый и уверенный в себе, он считался во дворе завидным семьянином и добытчиком.
— Привет, мужики! — Стройная фигура его резко очертилась перед ними, раскрытая коробка «Казбека» подплыла к Лёле. — Закуривай, сосед.
— Ты же знаешь, я не курю.
— Ну, ну, а то не свои ведь — дарёные.
— Спасибо.
— Не на чем… Пока, мужики.
Он скрылся в подъезде, и лишь легкий шаг удачливого шофера отметил его путь наверх…
Как Влад завидовал тогда этому соседу! Вот бы ему вырасти и устроиться шофером к наркому, и приезжать домой на черной «Эмке», и угощать соседей «Казбеком», и ощущать себя ловким, уверенным, красивым! Если бы он мог предвидеть в те поры, что предмет его зависти закончит свои дни чуть ли не у него на руках чахоточным алкашом, опившись «Полиной Ивановной», то есть политурой, и будет при живой жене и двух сыновьях похоронен на жактовский счет. И на старуху бывает проруха. До следующей остановки, дядя Володя, может, там тебе повезет!
— Вот, — печально промолвил Лёля, — прекрасный экземпляр современного троглодита. Ты лети с дороги, птица, зверь, с дороги уходи. Ест всё подряд, не брезгуя человечиной.
И замолчал, и более уже в этот вечер не раскрыл рта…
Над ними в немыслимой высоте светились осенние звезды. Влад всматривался в их загадочное мерцание и мысленно гадал, какая же из них уготована им теперь?
В честь Дня Конституции, в честь Самой Справедливой Конституции на земле Владу было выдано двадцать копеек. Всяк, выросший, как и он, среди Сокольнической безотцовщины, поймет, что двугривенный сорокового года был целым состоянием. Огромное количество соблазнов ожидало в те времена девятилетнего человека с таким капиталом в кармане. Но из всех — кино на два сеанса, трех сливочных мороженых с вафлями и тульского пряника — он выбрал мандарины. Четыре крепеньких, с еще зеленым отливом у самой макушки, плотно затянутых пахучей пупырчатой кожицей колобка светились у него сквозь прижатые к груди пальцы, когда он бежал домой по схваченной первым снежком улице.
Ах, Тонька, Тонька, много раз потом пересекались наши пути, вплоть до того осеннего дня, среди которого он отвез тебя на случайном самосвале за ограду Преображенского кладбища, где ты разделила участь всех столичных алкоголиков: быть похороненной без креста и памяти. Но в то утро маленькой дворовой заводилкой ты вынеслась навстречу ему и его мандаринам, и этого вашего пересечения он уже не забыл никогда:
— Владик, отец твой вернулся!
И как бы разбился на четыре равных светло-оранжевых долин его дареный двугривенный. И доли эти покатились по первому декабрьскому снегу. И уже не было в мире силы, чтобы собрать их воедино, в одни руки, в одно целое.
Его пронесло сквозь пространство от угла улицы до порога комнаты одно-единственное морозное дуновение. И здесь, немо застыв на пороге, он увидел сидящего у отопительной батареи полуседого человека в казенной гимнастерке. Человек сидел у батареи и всё поёживался, всё как бы не мог согреться, всё прижимался к ребристому чугуну, словно желая слиться с ним.
Они давно забыли друг друга. Но он-то, он-то, Влад, прекрасно помнил, как еще совсем недавно на Совете Отряда звенящим от переполнявшего душу самоуважения голосом им, Владом, было твердо сказано: «У меня нет отца!» Если бы он знал тогда, в то декабрьское утро, стоя на пороге своей комнаты и безмолвно глядя на сидящего у батареи гостя, во что обойдется ему это его отречение, какой ценой заплатит он за первое свое предательство! Где ему было знать, что он уже готов в дорогу, чтобы пройти по спирали всех девяти кругов, которые перед этим только что прошел его отец! Там, на нарах восточных пересылок, в лютую стужу лагерных лесоповалов, под бесприютным небом неудачных побегов он вспомнит всё и кровавыми слезами выплачет свой грех, заплатив за него тройную цену. Прости, мой мальчик, но это так, от этого никуда не денешься!
Теперь же отец сидел, прижимаясь к теплу, а мать, без кровинки в лице, суетилась вокруг стола и всё почему-то поглядывала в сторону тетки, словно заискивая в ней и моля ее о чем-то. Та каменным изваянием стыла на краешке дивана, сухими глазами сверлила пространство перед собой, и сквозили в этой ее каменности нескрываемое обвинение, и вызов, и упрек. Они с матерью знали друг о друге всё, но в знании тетки таилась гремучая сила, и она — эта сила — грозила вот-вот взорваться и похоронить под собою первые робкие росточки проклюнувшейся в доме надежды.
И взрыв явно произошел бы, но в то мгновение, когда первое слово уже готово было обрушить ветхую тишину, двери в комнату распахнулись и на пороге обозначился Тонькин дядька — Степан, конокрадного вида мослатый парень лет тридцати, под заметным хмельком и вдобавок еще с бутылкой:
— А я слышу, будто Лёшка Самсонов приехал! — В цыганских глазах его, подернутых пьяным туманом, вибрировала тревога, но хмельная амбиция не позволяла ему показать, что он боится общения с опасным гостем. — Думаю, раз такое дело, без пузырька не обойтись.
Степан так и остался единственным соседом, который осмелился наведаться к ним в этот день, и, наверно, оттого мать, никогда прежде не питавшая к нему особых симпатий, расчувствовалась, сбегала еще за одной, потом еще, а в довершение всего и сама присоединилась к мужской компании, втянув в конце концов в это дело и тетку. Временный мир в семье был восстановлен.
Градус радушной общности дошел постепенно до песенного излияния. Степан затянул своего любимого «Хаз-Булата», отец поддержал его слабеньким, но приятным тенорком, и они в два голоса стали печалиться о судьбе старика, у которого молодая жена, какую он не хочет отдать своему молодому сопернику ни за коня, ни тем более за кинжал и его винтовку. Они плакали, сочувствуя старцу, плакали, еще не зная, что чуть более чем через полгода немецкий свинец навеки опохмелит их обоих, одного под Сухиничи, а второго где-то в районе Лозовой. И пусть жена ищет себе другого, а мать остается безутешной!
В эту ночь Владу впервые постелили отдельно, на полу. До сих пор он засыпал всегда с матерью. Где-то над ним, в душной тьме на пьедестале кровати происходило что-то такое, от чего к его горлу подкатывало яростное удушье. Он еще не знал, он еще только догадывался, что там происходит, но червь глухой вражды, даже ненависти к отцу уже вползал в его крошечное сердце, чтобы затаиться там навсегда. Влад начинал ощущать на себе жаркие доспехи Эдипа, и хрупкая рука его впервые потянулась к неостывающему мечу.
Вот так, Катя, Екатерина Алексеевна, он стал свидетелем твоего начала. Кто мог предположить тогда, что, затеплившись в декабрьской ночи, среди пятнадцатиметрового коммунального склепа на забытой, кажется, самим Господом Богом московской окраине, ты, спустя тридцать лет, очутишься в песчано-каменном царстве Святой земли, чтобы уже никогда не вернуться обратно!
После короткой тишины Влад услышал колокола их почти беззвучных голосов над головой:
— Может, поедешь, Феня? — До предела умоляюще: — А, Фень?
— Нет, Алексей, лучше в прорубь головой, чем снова туда, в Узловую. Нету там для меня жизни.
— Что тебе Москва далась, Феня? Везде жить можно, были бы руки и голова на плечах.
— Сам видишь, куда тебя твоя голова завела, скажи спасибо, хоть жив остался.
— Не я первый, не я последний — подряд всех брали.
— Всех, да не всех, другие живут себе, помалкивают, а тебе всегда больше всех надо было.