Прощание из ниоткуда. Книга 2. Чаша ярости — страница 20 из 59

— Здоров, Боря, извини, сейчас некогда, спешу, у нас в Союзе писателей заседание правления, — несет его без руля и ветрил сквозь сладостное сердцебиение и колокольный звон в голове, — собираюсь в Швецию с делегацией, вечером у меня встреча с читателями, загляни завтра, лучше с утра, вечером мне на прием в польское посольство.

Какое уже там заседание в Союзе писателей, к которому он даже отношения не имеет, какая Швеция, куда его никто не приглашал и приглашать не собирался, какая встреча, если круг преданных ему читателей замыкается в четырех стенах Дома советов черкесского захолустья, и какой прием, когда он отродясь слыхом не слыхал, где оно — это самое польское посольство находится. Но ложь сама по себе, помимо его воли, громоздится одна на другую, не в состоянии остановиться и пересилить себя. В нем вдруг как бы просыпается тот нищий и неказистый мальчик его детства, который натужно изгаляется перед соседской девчонкой, спеша доказать ей, что он не такой, как все, что он особенный и что она должна это оценить и выделить его из числа других. Господи, если бы стыд мог испепелять, то при одном воспоминании о той, первой их встрече он должен был давно обратиться в горстку летучего праха!..

Зина, Зина, вот так мы и встретились с тобой, как говорится, на заре туманной молодости, чтобы, растянув на долгие годы бездумное действо нашего шумного соседства, бездарно и забывчиво скомкать его ослепительный конец: увяданьем осени охвачен!..

Потом Казань, где зеркально повторяется клубок знакомых ему черкесских страстей, только разбухший до республиканских размеров: те же подстрочники, те же разговоры, та же карусельная, с кратковременными просветами пьянка.

Но есть в этом городе что-то такое, что отличает его от великого множества медвежьих углов страны, вызывая в душе заезжего гостя чувство соприкосновения с чем-то давно забытым или виденным когда-то во сне. Город будто грезил наяву временами времен, прорываясь в текущее полувремя вязью кириллицы из-под облупленной штукатурки заброшенных церквей, лабазной плесенью вдоль прибрежных спусков, волглым дыханием речной громады за отдаленными крышами — весь в мазках и росчерках лозунгов, проводов, телевизионных антенн, казавшихся здесь случайным хламом или паутиной занесенной сюда капризным ветром эпохи.

Едва заканчивается в городе рабочий день, гостиница, насквозь пропахшая тряпичным тленом и приторным запахом кухни, постепенно, но уверенно наполняется почти беспрерывным пьяным кружением, не стихающим здесь даже за полночь. Командированные, толкачи, гастролеры-эстрадники, барыги с юга, разъездные пропагандисты, проезжие офицеры и студенты-заочники, отработав свой дневной или вечерний урок, принимаются заливать вынужденное безделье с городскими шлюхами или в сбитых наспех компаниях: в России, как известно, праздная душа жаждет растворения в воздусях.

Лихорадочная эта гульба, наподобие бездонной воронки, втягивает в свой водоворот все живое вокруг себя, неотвратимым потоком докатываясь в конце концов и до его двери.

— Здравствуй, дарагой, — после короткого стука просовывается к нему в номер голова соседа — сухумского виноторговца Саши Ласуриа, — заходи ко мне, гостем будешь, хорошие люди собрались, не пожалеешь.

Для хлебосольного абхазца его гостиничная обитель служит и домом, и канцелярией, и перевалочной базой, превращенной по вечерам в гостеприимную харчевню. Здесь он почти безвыездно живет месяцами, здесь заключает сделки и хранит товар, здесь щедро прожигает шальную выручку с местной знатью и случайными собутыльниками. И редкое застолье обходится без Влада, от которого с первого дня знакомства хозяин жаждет заполучить стихотворную эпитафию на могилу погибшего в уличной резне младшего брата.

— Понимаешь, — всякий раз, упившись, жалобно канючит он перед гостем, — такой замечательный мальчик, красивый, как бог, умный, как академик, плавал, как рыба, бегал, как олень, гордость и утешение семьи, только жить начинал, а они его, как барашка, свалили, шакалы сухумские! — И по-собачьи заглядывает ему в глаза. — Напиши, дарагой, ничего не пожалею, озолочу, век Сашу Ласуриа помнить будешь, только напиши так, чтобы и через сто, и через тысячу лет люди читали, такой человек был!

Но, к своему удивлению, на этот раз Влад застает у соседа лишь одного-единственного гостя. Тот грузно растекается в кресле, взбычив навстречу им массивную, с нездоровой одутловатостью и в сивой гриве голову, будто заранее готовый к неминуемому нападению.

— Заходи, заходи, — подталкивает Влада хозяин, нетерпеливо вибрируя у него за спиной, — знакомься, дарагой, это Василий Иосифович. — Он выдерживает короткую паузу и тихо, словно боясь кого-то спугнуть, выдыхает: — Сталин…

Когда, спустя годы, жизнь сведет Влада в Принстоне за одним обеденным столом с родной сестрой этого сановного пропойцы, он вновь мысленно подивится тем неисповедимым путям, какие выпали ему в его скитаниях по земле. Мог ли Влад — потомок нищих хлебопашцев и путейских люмпенов — представить себе в начале земной своей дороги, что ее головокружительные зигзаги когда-нибудь сведут его с людьми, чьи имена, вне зависимости от их обладателей, давно сделались частью мировой истории, но которые вблизи окажутся такими же маленькими и несчастными, как и он сам! Лицом к лицу — лица не увидать…

В конце концов знойная чача делает свое дело: недвижная глыба в кресле оживает, отечное лицо напряженно твердеет, ожившие глаза наливаются кровью:

— Сволочи, — хрипло рычит гость, жадно втянув в себя воздух после очередного стакана, — негодяи позорные, отравили вождя, жидовня пархатая, и концы в воду, а меня в эту дыру, чтобы рот заткнуть, только я вас, рвань косопузая, и отсюда достану, мне терять нечего, у меня на вас найдется удавочка, не скроетесь! — Волосатые кулаки его с силой опускаются на подлокотники кресла. — Будьте вы прокляты, козлы вонючие, он вас, шкуры, в люди вывел, из грязи поднял, уму-разуму научил, а вы ему, суки, яду! — И вдруг беспамятно упирается в переносицу Влада. — Ты кто такой? Встать!

— Это свой, Василий Иосифович, поэт, стихи пишет, сосед мой, рядом живет, — торопится Саша, незаметно подталкивая Влада к двери, — надежный человек, познакомиться хотел, очень уважает. — Он преданно облучает гостя кофейными глазами, пятится спиной к выходу, настойчиво вытесняя, Влада в коридор. — Будьте, как дома, батоно[1] я только на минуточку.

Он тихонько прикрывает за собой дверь, а вслед им тянется пропитой хрип гостя:

— Поэт! Видал я поэтов! У меня эти поэты сапоги лизали, петухами кукарекали, в чем мать родила краковяк изображали, я их — этих поэтов — среди дня раком ставил, суки позорные, Матусовские, бля, Долматовские, Склифасовские, в рот я их мотал, попрятались теперь, как тараканы, не нужен стал, паразиты!..

В коридоре Саша виновато переминается с ноги на ногу, неуверенно оправдывается:

— Балыпой человек, как лев в клетке, на авиазаводе военпредом, каждая сявка унижает, разве это жизнь, вот и пьет человек по-черному, себя не помнит, ты, дарагой, извини его, не он хамит, чача хамит. — Он снова заискивающе заглядывает Владу в глаза. — Не забудешь про брата, а? Тоже хороший человек был, большой человек, пускай сто лет помнят, какого человека дали зарезать, напиши, дарагой, слово Саши Ласуриа, озолочу!..

С этим Влад и уходит к себе, чтобы наедине с собой снова и снова попытаться докопаться до сути этих, внезапно настигавших его, вроде бы случайных, но вещих встреч. И снова бередящие детские вопросы удушливой петлей захлестываются вокруг него: как, отчего, почему?

Почему брошенный в водоворот капризной истории безвестный грузинский мальчик, безоглядно презрев, отринув в себе все Божеские и человеческие законы, рвется сквозь нищенскую нищету и тенета охранки, вероломство и грабежи, кровь вчерашних друзей и лесть живущих врагов, чтобы на вершине власти и могущества околеть в собственной блевотине за бронированными дверями своего загородного особняка под гибельным грузом страха и одиночества? Отчего один из сыновей мальчика, скорее, пасынок, плод единственной в его жизни любви, отрезанный ломоть во вновь обретенном семействе, бросится в немецком плену на колючую про-волоку запретной зоны концлагеря, так и не дождавшись отцовского прощения, а второй всеобщий баловень, красавец и ловелас, осыпанный чинами и милостями дворцовых подхалимов, после смерти отца сполна вкусит из тюремной чаши и в конце концов свалится с перепоя под казанским забором, забытый даже собственными родственниками. И как стрясется, что дочери этого царя царей, затравленной стукачами и соглядатаями, придется искать своей доли на заморской чужбине, где она постарается стереть в себе самую память о своем прошлом. Вот так, господа хорошие, вот так. И от судьбы спасенья нет…

Затем в нем всплывает Зеленый базар краснодарской осенью. Будто в зыбком мареве сновидения перед ним плавно кружатся жухлые листья платанов на фоне добела облинявшего неба. Базар, как развороченный улей, гудит и мается в бестолковом кружении людей, скота и подвод. У коновязей, сбиваясь в ряд, пофыркивают лошади, и острый запах конских яблок под их копытами смешивается в стоячем воздухе с пряной смесью лежалого сена и гниющей бахчи.

У ворот базара, равнодушный к обтекающей его со всех сторон сутолоке, будто черный камень среди пестрого потока, торчит слепец, заученно выводя под гармошку:

Прощай, Маруся дорогая,

Прощай, отец родимый мой,

Ведь вас я больше не увижу,

Лежу с разбитой головой…

Вторую неделю Влад спозаранку топчется около винной палатки, потягивая кислый, свежего урожая, рислинг, которым поит желанного покупателя бывший приятель по колхозной одиссее Хачик Алиханян — однорукий армянин с молящими глазами загнанного оленя. Влад заворачивает в этот город между двумя переводными халтурами в Средней Азии, подхваченный недельным, начатым еще во Фрунзе запоем, в надежде взять реванш за унижение своего бегства отсюда, но вдруг оказывается, что после пяти минувших с тех пор лет здесь уже не с кем сводить счеты, некого удивлять и не