Прощание из ниоткуда. Книга 2. Чаша ярости — страница 25 из 59

товарнякам ночевал, а впереди, как в песне поется, ни зги не видать. Таиска моя меня тогда на вокзале и подобрала, она тогда там уборщицей работала посменно, привезла к себе, обмыла, обстирала, одежонку кой-какую исхитрилась справить на первый случай, а когда я в себя от чертей пришел, сказала мне свое женское слово: „Слушай, — говорит, — меня, Ваня, и не обижайся, отходить я тебя отходила, можешь оставаться, можешь идти на все четыре стороны, но коли во второй раз с рельсов сойдешь, дуры такой, вроде меня, не отыщется, не надейся! Возьмись ты за ум, молодой ты еще совсем, здоровый, со специальностью, брось ты это дело, пропадешь ведь ни за что ни про что, а теперь — твое дело решать, как дальше жить будешь, я тебе все сказала, больше нечего”. И тут, поверишь, Владислав Алексеич, здоровый я лоб, в жизни не плакал, а тут повалился я ей в ноги: Прими, — говорю, а сам навзрыд, — меня, Таюшка, какой я есть теперь, некуда мне от тебя идти и незачем, а я тебе ноги буду мыть, юшку пить”. В этом месте Иван прервался, видно, вновь переживая тот первый их разговор, потом коротко выдохнул, откидываясь на траву: — Так и живем с тех пор, дай Бог всякому…

Над студеной рекой занимался тусклый рассвет, тихие ивняки высвобождались из ночного тумана, рыба оживала, поплескиваясь у самого берега, мир вокруг просыпался для нового дня и новых забот, в которых только что услышанная здесь судьба двух людей — лишь крохотная частица вещей судьбы человеческой.

„Боже мой, — удивлялся и не переставал удивляться Влад, — еще две жизни, а сколько их оставлено за спиной и сколько предстоит впереди! Запомнить, все запомнить, ничего не забыть, больше ведь и сказать об этом некому, не удосужатся, мимо пройдут”.

Потом наступал еще один рабочий день, и следующая страница оживала у него под рукой, где смеялись и плакали, рождались и умирали, любили и ненавидели, голодали, бродяжничали, стрелялись и поднимались вновь для другой жизни маленькие, забытые даже собственными близкими люди.

— Мы слабы в своих желаниях, — тосковал один из них. — Нам всего подавай сейчас, немедленно, еще при жизни. А когда нам отказывают в этом, мы в конце концов стараемся удовлетворить свои страсти силой. И так из поколения в поколение, из века в век льется кровь, а идеалы, ради которых якобы льется кровь, увы! остаются идеалами. Переделить добытое, конечно, куда легче, чем умножить его. И к тому же для этого требуются терпение и труд. А терпения-то и нет, и работать не хочется. И пошло: „Бей, громи, однова живем!” Ты понимаешь меня, Лашков?

А тот, в свою очередь, прежде чем навеки смежить глаза, вторит ему, взывая к соплеменникам и к самому себе.

— Что мы нашли, придя сюда? — думал он их мыслями. — Радость? Надежду? Веру? Вот ты, Цыганиха, растерявшая все? Ты — Левушкин? Где твой сын-дантист? Ты — безумный Никишкин? Что мы принесли сюда? Добро? Теплоту? Свет? Кому? Меклеру? Храмовой? Козлову? Нет, мы ничего не принесли, но все потеряли. Себя, душу свою. Все, все потеряли. А зачем? Зачем? Ведь в каждом из нас жило доброе слово и, может быть, живет еще. Живет! Лева знал, что говорил: „Плачьте, плачьте, люди, у слезы тоже сила есть!”

А вечером, когда почти в изнеможении Влад сходил к знакомому дому под горой, к нему подступался еще один, уже завтрашний его герой:

— Вот ты писатель, Владислав Алексеич, инженер, так сказать, человеческих душ, все, значит, науки превзошел, скажи мне, разъясни, зачем люди живут вообще, какая в этом загадка? В муках нарождается человек, в муках помирает, а уж сколь за жизнь намается, нахлебается всякого, и говорить нечего, а иному и вовсе бы на белый свет не вылезать, калеки там, слепые, глухие, уроды всякие, а посмотришь — все равно за жизнь изо всех сил цепляются. Я вот одного знал, куда б ему вроде жить, не жизнь, а одно название — родился, завместо рук две культи, все ногами делал: ел, пил, прикуривал, и смех, и грех, даже в протоколе расписывался, а скажи ему помереть, таким матом загнет, что мильтоны, на что битый народ, и те удивлялись, слова списывали. И потом, отчего одному пышки, а другому одни шишки со слезьми в придачу, по какой такой сетке? Ты, Владислав Алексеич, книжки пишешь, научи уму-разуму: у кого спросить, кто ответ по совести даст, где правды искать, с кем об этом разговаривать?

Таисия хлопотала вокруг них, посмеивалась:

— Вот оглашенный, и чего языком мелет, будто понимает чего, иной раз такое загнет, хоть святых выноси, что тут думать, все живут и ты живи, авось не умнее других.

Но здесь она была не права. Вопросами ее домашнего философа мучались люди с тех пор, как началась человеческая история, и, знать бы ей, какие люди! В других обстоятельствах и в другой среде из таких вот Никоновых выходили Сократы и Аврелии, Савонаролы и Руссо, а у нас Аввакумы и Пастернаки: „Во всем мне хочется дойти до самой сути…” Но, видно, придется этому Ивану так и закончить шофером на станции Обсерватория, что на Казанской железной дороге. А жаль, этот парень, на взгляд Влада, заслуживал лучшей участи.

По обыкновению, Иван увязался провожать его, они вышли в ночь, продолжая начатый в доме разговор.

— Алексеич, ты на меня не сердись, я человек малограмотный, — продолжал терзаться своей мукой Иван, — у кого ж мне еще спрашивать, как не у тебя, другого-то раза не будет, не встретимся ведь больше.

— Кто знает, Ванек, кто знает.

— Есть Бог, Алексеич, как ты думаешь?

— Самому, Ваня, у кого спросить бы.

— Эх, Алексеич, не хочешь ты со мной по-серьезному говорить, не ровня я тебе.

— Честно тебе говорю, Иван, сам не знаю, сам у людей спрашиваю…

С этим разговором они шли через разреженный лес, поднимаясь в гору к темнеющей впереди обсерваторской сторожке. С Волги тянуло водяной мощью и дымом рыбацких костров, отдаленные гудки пароходов и самоходных барж звучали в размашистой ночи, словно потерянные, тьма вокруг казалась полой и бесконечной, как в полете долгого сновидения. И Владу внезапно подумалось: „А действительно, у кого спрашивать?”

Но, едва засветив лампу на столе, он вдруг озаренно зашелся: „Да что же это я до сих пор гадаю, а ведь тут и гадать нечего: что значит „у кого”, у Господа, у кого же еще!”

И концовка вещи вылилась тут же, на одном дыхании:

„Василий Васильевич даже подался весь вперед и вдруг увидел в глубине двора, там, где когда-то стоял штабелевский дом, старуху Шоколинист. Черная и крохотная, она стояла, беззвучно шевеля губами, и постепенно вырастала, увеличивалась в его глазах, пока не заняла неба перед ним, и он рухнул на подоконник, и, наверное, только земля слышала его последний хрип:

— Господи…”

Чувство почти головокружительного облегчения повалило его на скрипучую койку, и он не выдержал этой легкости, заплакал навзрыд, как ребенок, а когда затих и провалился в забытье, сны ему снились тоже ребячьи: текучие, цветные, с ликующими парениями над землей и упоительным скольжением по высоким травам.

Утром Влад быстро собрался, благо собираться ему было, как говорится, только подпоясаться, и подался было к станции, но Иван, едва узнав от него об отъезде, только укоризненно помотал чубом:

— Ну нет, Алексеич, не знаю, как у вас там в столицах, а у нас, темных, так не делается, мы добрых людей без посошка еще не провожали, хотя, если брезгуете, то оно конечно. И потом, какая же станция, если я за рулем, здесь до Казани доплюнуть можно.

Таисия тоже поджала губы:

— Столичному человеку чего ж с нами, лапотными, стесняться…

И Влад, как ни спешил, сдался. Посошком не кончили, а только начали, Иван чаек свой похлебывал, а гостю Таисия подливала да подливала, поэтому, когда, с помощью хозяина, он наконец очутился на вокзале в Казани, его уже понесло вовсю и несло всю дорогу до Москвы и в одиночку, и в случайных компаниях, и в другую разную перемежку, под гул и говор тех самых, зеленых” вагонов, в которых испокон веков в России неизменно только и делали что, пл акали и пели”.

Сокольники встретили Влада солнечной майской благодатью, в какой медленным снегопадом кружился пух уличных тополей, под которым дом на Митьковской выглядел, как отставленная за ненадобностью театральная декорация.

Едва увидев племянника, тетка только руками всплеснула:

— Это где же тебя, голубчика, носило, в каких полях леживал! Сдирай-ка свои манатки тетке на обработку да ложись-ка спать, хорошенького понемножку…

До ночи она отпаивала Влада крепким чаем, пичкала молоком, даже ухитрилась кое-как вымыть его перед сном, а когда утром он окончательно пришел в себя, подала ему распечатанную телеграмму: „Просьба зайти оргсекретарю московского отделения союза писателей товарищу ильину ве эн”.

10

Проскакал на розовом коне…

11

Это был дом, где дела делались так же быстро, как и сказывались сказки. Влад заглядывал сюда и раньше, но только в компании с каким-нибудь уже „обилеченным” литератором, чаще всего с Булатом Окуджавой. Пьянка здесь начиналась где-то после полудня и, стремительно раскручиваясь, заканчивалась уже около полуночи, после чего наиболее стойкие и настырные растекались по более поздним артистическим кабакам, откуда для окончательно загулявших оставалась одна дорога — в аэропорт Внуково, где поили до трех. Гей да тройка, снег пушистый! Хотя и в августовскую жару маршруты оставались те же самые.

Правда, на втором этаже, где как раз и делались, вернее, обделывались эти самые сказочные дела, Владу бывать не приходилось по той простой причине, что доступ туда ему, как нечлену этой почтенной организации, оставался заказан.

Но свободно, с помощью чудодейственной телеграммы войдя сейчас сюда и поднимаясь по священной лестнице на парящий где-то в заоблачных высях второй этаж, Влад испытывал не чувство благоговения, — о нет! — а торжество триумфатора, возносимого капризной фортуной на давно заслуженный им его личный Олимп. Король умер, да здравствует король!

В приемной царственная секретарша (оказавшаяся, впрочем, впоследствии весьма достойной теткой), едва взглянув в телеграмму, мгновенно преобразилась, кокетливо тряхнула в сторону Влада роскошным, пшеничного цвета перманентом и, проплыв мимо него, скрылась за начальственной дверью.