Прощание из ниоткуда. Книга 2. Чаша ярости — страница 27 из 59

ать милостей от природы, взять их у нее — наша задача. Диктуй свои условия, старик!

— Юра, например?

— Ты меня удивляешь, старик! — Его коньяк уже стоял перед ним, и он сделал первый глоток. — Квартира — раз. — Он хлебнул вторично. — Бесплатную путевку в Дубулты или Коктебель — два. — Хлебнул еще раз. — Очередь на машину — три.

Гена печально дополнил его:

— Юра, ты забыл дачу. И бабу тоже забыл.

— Гена, я — реалист. — Коньяк в фужере перед ним все убывал и убывал. — Нельзя требовать невозможного. Даже от природы: за дачами в очередь годами стоят лауреаты, а бабы сами стоят в очередь за писателями, вот, к слову, Ирка Лесневская в одиночестве ждет своего часа. — Он слегка привстал. — Ира, причаливайте к нам, могу познакомить с одним замечательным писателем, восходящая звезда!

Теперь об этой Ире и вспоминать-то тошно, но тогда ему, еще не попривыкшему к своему новому положению, она показалась чуть ли не сказанной богиней: порочное, семитского типа, совсем юное лицо с оленьими глазами, в которых неизменно светилась готовность.

Впоследствии это существо в союзе со своей мамой — учительницей из идейных попортит ему немало крови, пытаясь наставить его на путь истинный и сделать добропорядочным писателем с положением и достатком, но в течение двух-трех лет, растеряв иллюзии, они примутся поносить его на каждом углу, при активной помощи братца дочери — записного критика блокоеда с наклонностями к стукачеству. Что бы там ни было, но теперь, перешагнув пятый десяток, он не может, не в праве вычеркивать из жизни и этих двух-трех лет: они есть в его жизни и не все, и не всегда было в них только черным. Чего уж ему на старости лет сводить счеты с людьми, да еще такими маленькими. У них своя судьба, у него — своя.

Тем временем застолье разворачивалось, что называется, с кинематографической быстротой и тою же калей-доскопичностью. Менялось время дня и бутылки, но состав участников почти не менялся. Только что вылечившийся Гена Снегирев вскоре уже лыка не вязал, а у Юры Л. возможности Влада вырастали по мере выпитого, пока не достигли размеров прямо-таки гомерических.

— Нет, старик, ты должен помнить еще по советской классике, что жизнь нам дается один раз. — Печальные глаза его вдохновенно округлялись. — И прожить ее надо так, чтобы не было мучительно стыдно. А что получается? Вот ты проснешься завтра с тяжелого похмелья, вспомнишь вчерашнее и сгоришь от стыда, поверь мне, я не преувеличиваю. У тебя в руках, волей случая, оказался не какой-нибудь призрачный фантом, а жирный самодовольный гусь. И что же ты имел с этого гуся? Разрешение ходить в этот гадюшник. Ты и без его разрешения сюда ходил. А что еще? Любовь начальства. Так оно, как ветер мая. А что еще? От жилетки рукава, вот что. Нет, старик, Николай Островский так не поступил бы, недаром он написал такие золотые слова о смысле жизни. Николай Островский взял бы с них тут же, чистоганом, у них там в Литфонде денег — куры не клюют. Николай Островский так, между прочим, и делал, не строил из себя целку, что значит герой гражданской войны! — Он взыскующе наклонялся к Владу. — Ну, чего тебе стоило содрать с них косую новыми или даже две, они вон Мишке Луконину на днях пять косых отвалили только на творческий период, а ты! — Он погрозил кулаком куда-то в потолок. — У, сволочи, кровососы!..

Пьяный Л., это Влад усвоил с первого дня их знакомства, не умел, а может быть, и не хотел говорить всерьез. Его, в трезвом уме — спокойного, блестяще думающего и пишущего человека, коньяк разъедал, как щелочь, сообщая его речам саркастическое ерничество. Многому научился Влад у этого постаревшего еврейского мальчика, у которого за плечами осталось две войны, а номер его ордена Красной звезды числился где-то в первой сотне. При всем при этом стихи его отличались добротой и проникновенным вниманием ко всему простому и малозаметному: свойство вдумчиво поживших людей. Перед расставанием между ними пробежала кошка, но теперь, подводя итог, Влад вспоминает о нем с благодарностью. Дай-то тебе Бог, Юрий!..

В разгаре гульбы из табачного облака неожиданно выявился Булат, протиснулся к Владу, наклонился, сообщил шепотной скороговоркой:

— Слушай, Влад, не знаю, что случилось, но Валерий Алексеич хочет с тобой познакомиться, давай завтра часам к двенадцати в редакцию и не пей больше, утром не поднимешься…

И тут же исчез, не любя шумных попоек…

Дело шло к закрытию, но пьяный азарт все нарастал и нарастал, поэтому первое же предупреждение дежурной по клубу было встречено в штыки: требовали еще и клялись всеми святыми сразу же разойтись. А стоило появиться самому директору — маленькому седовласому колобку с лицом оперуполномоченного на пенсии, возмущение вспыхнуло с новой силой: пьяная жажда грозила смести на своем пути любые преграды.

Гном, как в незнакомого, в первого вцепился во Влада:

— Ваш членский билет, как вы сюда прошли и кто вас впустил?

Такого Влад не спускал никому:

— Слушай ты, мучной червь человеческих размеров, если ты сейчас же не скроешься с глаз моих, то я буду бить тебя долго и больно, так больно тебя еще никогда не били, понятно?

С этого момента смешалось все: кони, пушки, люди. Кто-то что-то кричал, кто-то куда-то бежал, кто-то во что-то свистел. В конце концов завершилась эта баталия в ближайшем отделении милиции, откуда утром на санитарной машине Влад был доставлен в психбольницу, что на Матросской Тишине.

Увы, Фортуна действительно капризна.

12

О, эти эмигрантские сновидения! Вот уже многие годы, из ночи в ночь, ему грезится один и тот же, только вытянутый в засвеченную пробуждениями даль, долгий и удушливый сон: он петляет по Москве, добираясь до своего жилища на Бескудниковском, а за ним по пятам тянется отовсюду вязкая паутина погони. Чувствуя, что ему уже не достичь цели, он устремляется было в сторону аэродрома, чтобы попытаться вернуться домой в Париж, но по дороге с ужасом вспоминает об отсутствии в его паспорте выездной визы. Мысль загнанным зверенышем мечется в нем в поисках выхода: как, каким способом, какой хитростью пробиться ему сквозь пограничный кордон, обойти бдительность паспортного контроля, вернуться туда, под надежную крышу парижской квартиры, к ожидающим его из опасной поездки дочерям и жене?

Ощущение несбыточности этой надежды постепенно заполняет его испепеляющим ужасом, панический крик беззвучно раздирает ему горло, и он просыпается в холодной испарине, чтобы уже через минуту снова провалиться в это изматывающее душу забытье.

Правда, с годами, краешком бодрствующей памяти сознавая во сне невсамделишность происходящего, он научился обманывать свой страх: усилием воли заставлял себя взлетать над погоней и пограничными препятствиями и лишь в этом головокружительном полете находить облегчающее спасение, но с течением времени эти его ночные парения становились все тяжелее и безблаго-д атнее.

Господи, избавь меня от них, этих сновидений, я устал от вечной погони!

13

С тех пор как Влада провозили через эту больницу на принудительное лечение в Столбовую-Троицкую, здесь ничего не изменилось. Те же санитары и нянечки, те же врачи, тот же унылый свет сквозь небьющиеся стекла окон. По сквозному коридору, который по вечерам кажется бесконечным, словно по некоему простору, с утра до ночи фланировала публика в халатах и пижамах, разговаривая вслух или занятая своими мыслями. По обочинам коридора резались в домино, сосредоточенно склонялись над шахматной доской, почитывали, пописывали. Жизнь как жизнь, не лучше и не хуже всякой другой.

Влад, кстати сказать, никогда не испытывал никакого страха или хотя бы тревоги перед подобного рода заведениями. С того первого своего кувшиновского опыта в нем навсегда отложилось ощущение их бытовой обыденности. Люди здесь, на его взгляд, существовали по тем же самым законам, что и на воле: добрые оставались добрыми даже в самом тяжелом состоянии, сволочь — сволочью, только сволочизм этот удесятерялся болезнью. Как правило, никакой опасности для окружающих псих средней руки не представлял, что же касается гадов, то статистически их никак не больше, чем вовне, скорее, даже меньше. По твердому убеждению Влада, за стенами больницы у человека гораздо больше шансов быть убитым, ограбленным или изуродованным, а уж обиженным тем более. Пребывание в такой больнице не только никогда не выводило его из равновесия, но, в известном смысле, даже успокаивало, по крайней мере, больничные стены надежно защищали его от того безумного мира, которого он по-настоящему не любил и боялся. Гарун бежал быстрее лани.

Завотделением Народицкая встретила его, как старого знакомого, но не без некоторой укоризны:

— Владислав Алексеич, опять к нам? И как вам не надоест? Вы же взрослый человек, пора за ум браться.

— А вы знаете, Ирина Давыдовна, мне здесь нравится.

— Все шутите.

— Нисколько.

— Что ж, могу запереть вас надолго.

— Сделайте одолжение, Ирина Давыдовна.

— Не юродствуйте, Владислав Алексеич, — снисходительно поморщилась та, — вам это не к лицу, хотя вы и поэт.

— Прозаик, Ирина Давыдовна, прозаик.

— С каких это пор?

— Ничто не стоит на месте, Ирина Давыдовна, даже телеграфные столбы: помните, „по деревне от избы и до избы…”?

Народицкая устало отмахнулась от него:

— Вы неисправимы, Владислав Алексеич, идите в палату, я подумаю, что мне с вами делать, но, буду откровенна, бумага на вас из писательского клуба весьма серьезная.

Выходя, он только и успел сказать:

— Чем бы дитя ни тешилось…

С первых своих больничных дней Влад почувствовал, что чье-то могущественное внимание неусыпно обращено на его скромную особу. Народицкая день ото дня становилась все приветливее, что, конечно же, передалось и персоналу, который тоже стал выделять его из общей массы, проявляя к нему доступные им знаки внимания и поблажки: свидания в любое время без ограничений, покупка спиртного, допуск к телефону.