Прощание из ниоткуда. Книга 2. Чаша ярости — страница 31 из 59

орить слова секретаря ЦК КПСС Л. Ф. Ильичева, сказанные им в докладе на одной из памятных встреч: „Всякий непредубежденный человек понимает, что критика формализма и абстракционизма — это не амнистия натурализма. Нет, отношение к плоскому, бескрылому натурализму остается неизменным. Надо лишь предостеречь от попыток под видом борьбы с натурализмом бить по художникам-реалистам, равно как обвинять в формализме людей, занятых поисками новых форм в реалистическом искусстве. Ведь сама природа социалистического реализма — в исканиях нового, художественно красивого, жизненно верного, осмысленного с позиций коммунистического мировоззрения”.

Капитуляция была замечена и отмечена. При первой же после этого встрече Кочетов, как всегда с вызывающей определенностью, сказал ему:

— Читал. Одобряю, хотя много туману, но для начала и это годится. Со следующего номера ты член редколлегии, партия умеет ценить порыв. Знакомая усмешечка зазмеилась в уголках бескровных губ. — Говорят, славянофильством увлекаешься? Выброси эту дурь из головы, это вас, легковерных, дуболом Никонов мутит, у самого идеологическая каша в башке и других с толку сбивает. Мы ему на днях накрутим хвоста, чтоб неповадно было, долго помнить будет. — И угрюмо уткнулся в бумаги на столе. — Ладно, иди…

Весть о новом грехопадении кругами расходилась по граду престольному. В особенности почему-то кипятился Борис С., тот самый, который публично топтал своего тезку Бориса Пастернака на знаменитом еще в недавние времена побоище в Клубе писателей и который, как посмеивались его собственные друзья, засыпал не с женой, а с очередным томом Ленина у причинного места:

— Мы не можем пройти мимо этого равнодушно, мы обязаны сделать соответствующие выводы, наш долг…

О, это восхитительное, спасительное, бронированное „мы”! Как тепло, как удобно, как фешенебельно чувствуют себя безликие люди в защищенной со всех сторон крепости этого надежного местоимения! Нас не тронешь, мы не тронем. Мы рождены, чтоб сказку сделать былью. Мы не рабы, рабы — не мы. Мы — рабочие и колхозники. Мы — советская интеллигенция. Мы — демократы и плюралисты. Мы — общественное мнение. Мы. Мы. И как одиноко, как уязвимо, как беззащитно оставаться человеку в своем собственном „я”! Я говорю, я отвечаю, я отстаиваю. Цена за роскошь оставаться только собою слишком дорога, чтобы ею — этой роскошью — решались пользоваться многие, но зато те дерзостные одиночки, которые идут на это безумие, получают взамен драгоценнейший дар Господа — Свободу. Итак, подытожим: вы говорите ему „мы”, он отвечает „вам” раз и навсегда от имени своего „я”:

— А мне наплевать!..

Неизвестно, сколько бы продолжалась эта свистопляска вокруг его скромной персоны, но грянул август шестьдесят восьмого, когда танки генерала Павловского несколько потревожили комфорт дон-кихотов из Переделкина. Конечно же, они были возмущены до глубины души, конечно же, выражали протест и, разумеется, оставались всем сердцем на стороне той великолепной семерки, что вышла на Лобное место спасать честь своей нации, но все же не преминули позаботиться о том, чтобы их эмоции не просочились за пределы круга ближайших родственников, а в качестве разнокалиберных коллегий и советов со спокойной совестью голосовали „в поддержку”, „за братскую помощь”, „во имя пролетарского интернационализма” по принципу: „Один в поле не воин”.

В числе других должна была высказаться и редколлегия „Октября”. Влад явился загодя, уже с готовым решением, отступиться от которого было бы для него теперь началом конца. Перед самым заседанием он зашел к Главному:

— Прошу извинить, Всеволод Анисимович, я не хочу ставить вас в неудобное положение перед сотрудниками и устраивать здесь бессмысленные баталии, поэтому должен заранее предупредить, что участвовать в этом шабаше не буду, для меня это вопрос решенный.

Тот, к удивлению Влада, не взорвался, не вышел из себя, лишь неторопливо поднялся и оглядел его, как больную собаку, сверху вниз, одновременно презрительно и брезгливо:

— Говорил мне Сема Бабаевский: волк ты, волком и останешься, сколько тебя ни корми. — И тут же повернулся к нему спиной. — Не держу, иди…

Проходя мимо рыженькой пигалицы-секретарши, Влад краем глаза отметил, как у нее предательски дрожал подбородок: судя по всему, девчушка догадалась о том, что произошло сейчас в кабинете Главного. „Надо же, — мысленно, не без грусти усмехнулся Влад, — а я и не замечал ее вовсе”.

С этим он и вышел в августовский день, перешагнув порог своей новой судьбы.

16

На дворе в самом разгаре стояла пора Солженицына. С легкой руки большого писателя пошел расти, зреть, разрастаться литературный Самиздат, так сказать, открытого свойства. Машинописная перепечатка и легальная раздача рукописей для чтения сделались повседневной практикой в литературной среде, даже вполне официальной. В воздухе носилось предчувствие скорых и радикальнейших перемен. На дрожжах чужой славы взбухали амбиции и честолюбия, грозя загрузить работой Нобелевский комитет по литературе по крайней мере до конца столетия.

Общее поветрие не обошло стороной и Влада. Ветер больших надежд вдарил ему в голову, определив для него ближайшую цель: роман! Мысль о романе не оставляла его в покое ни днем ни ночью, она сделалась для него манией, наваждением, идеей фикс. В конце концов он не выдержал, решил бросить все и ринуться в первую попавшуюся глушь, чтобы, отключившись от повседневной суеты, попытаться осуществить замысел или хотя бы войти в него — этот замысел.

Прикидывая варианты поездки, он неожиданно для себя загорелся соблазном махнуть на старое пепелище — в Черкесск, в котором местная братия, по его мнению, охотно поможет ему временно обосноваться где-нибудь в горах.

Через неделю Влада уже покачивало по дороге в поезде Москва — Кисловодск. Литературная жизнь его кончилась, начиналось литературное житие.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Гость сидел перед ним тихий и настороженный, затравленно посматривал на него, то и дело озирался, терзаемый постоянным, темным, оглушающим страхом:

— Понимаете, — делился гость своей тайной с Владом, — сам я родом из румынской Бессарабии, я вырос в очень богатой семье, но когда пришли русские, отца арестовали и он повесился в Соликамске. Мы тогда жили в Черновицах, и я с детства приучил себя не разговаривать и не думать о политике, но жить там я тоже не хотел, поэтому, когда появилась возможность, я эмигрировал. Уже в ульпане меня пытались завербовать, вы же знаете, в Израиле русские шпионы сидят повсюду, я не сказал им ни „да”, ни „нет”, я выгадывал время, чтобы при первой возможности уехать от них подальше, но с тех пор где бы я не жил, они облучают меня, они вызывают у меня рвоту и головокружения, хотят разрушить мой мозг. Я уехал из страны, я скитаюсь по Европе, как Вечный Жид, но стоит мне где-нибудь остановиться, хотя бы на один день, облучение начинается снова. Понимаете…

— Вы к кому-нибудь в Израиле обращались? — Сознавая всю безнадежность случая, Влад все же попытался пробиться к его сознанию. — Кому-нибудь обо всем этом рассказывали?

— Конечно, рассказывал.

— Кому?

— Жене Главного раввина.

— И что она вам посоветовала?

— Что может посоветовать мне эта старая женщина! Она сказала мне, что если я уже знаю, в какой стране живу, то надо потихоньку привыкать, другого выхода, сказала она, нет, тем более, еще сказала она, слава Богу, мы не вечно живем, когда-нибудь это кончится. И дала немного денег…

Когда Влад думает о тяжкой доле чужбины, он всегда вспоминает этот простой, но мудрый совет: другого не дано, надо привыкать, и, слава Богу, мы не живем вечно, когда-нибудь это кончится.

2

Загедан! Слово звучало протяжно и загадочно: то ли аул, то ли село, то ли пограничная застава. И дорога к нему (или — к ней) оказалась под стать названию, такой же протяжной и загадочной, петлявшей по расхлябанному серпантину, наподобие скрученного после стирки полотнища. В провальной глубине придорожного обрыва, низвергаясь вниз, гулко бесновалась стиснутая камнем, голубая с зеленоватым отливом по краям вода, при одном взгляде на которую начинала обморочно кружиться голова, а во рту становилось влажно и кисло. Сосновая чащоба по мере подъема все уплотнялась и матерела, сливаясь впереди в сплошную буро-зеленую зыбь. Временами казалось, что лесовоз, подобравший Влада у шлагбаума Загеданского заповедника, барахтается на одном месте среди этого хвойного месива.

Еще в Черкесске в редакции Андрей Попутько, нисколько не растерявший за минувшие годы своей барской вальяжности, посмеиваясь в сторону Влада васильковыми глазами, снисходительно напутствовал его:

— До заповедника тебя Николай наш довезет, а оттуда до места на любой попутной доберешься, там лесовозы круглые сутки курсируют. В Загедан я уже дал знать, встретят. Там у нас теперь наш краевой классик Евгений Карпов околачивается, дом себе присматривает. С дружками-художниками заявился, сам вдрабадан и присные его еле лыко вяжут, собаки, так что в поселке уже неделю дым коромыслом, местная пьянь тоже подключилась, директор лесхоза за голову хватается, работать некому, все в лежку, как говорится, смычка рабочего класса с творческой интеллигенцией, тебя только для компании не хватает. — Его массивная фигура заколыхалась от распиравшего ее смеха. — Не знаю, чего уж ты там понапишешь, но зато напохмеляешься вдоволь, знаю я тебя, ханыгу…

В свое время Попутько не раз спасал Влада, ведавшего у него в газете культурой, от гнева областного руководства и городской милиции, и поэтому сейчас, принимая своего бывшего подчиненного с подобающим положению столичного гостя радушием, все же не упустил случая подчеркнуть здесь особую близость их давних взаимоотношений.

— Завязал, Андрей Лаврентьич, — подыграл ему Влад, — ничего крепче кваса в рот не беру.

— Говори, говори, — провожая гостя со двора, тот покровительственно похлопывал его по спине, — зарекалась ворона дерьмо не клевать. — Он толкнул дверь перед Владом. — Ты теперь вольный казак, без начальства живешь, над тобой не капает. Бывай, на обратной дороге заглядывай…