Прощание из ниоткуда. Книга 2. Чаша ярости — страница 32 из 59

Редакционный шофер Николай Севрук — тоже обрусевший хохол и тоже подходящего роста — во всем остальном являл собою полную противоположность своему шефу: был тощ, лыс не по летам и молчалив до угрюмости. Лицом точь-в-точь врубелевский Демон, правда, в засаленной спецодежде и надвинутой на самые глаза суконной кепке. Помня его еще по прежним временам, Влад даже не пытался с ним разговаривать, знал, что из него слова не вытянешь, будет лишь презрительно хмыкать и отплевываться через спущенное окно в сторону обочины.

Так они и промолчали всю дорогу. Лишь на подъезде к заповеднику Севрук разомкнул губы, обронил как бы невзначай:

— Слыхал, писать едешь, Алексеич, на всю катушку, надо думать?

Когда-то, кружа на его „Победе” в поисках материала дорогами областной глубинки, Влад по пьянке разоткровенничался с ним о своей затаенной мечте скопить хоть какие-нибудь деньги, бросить все, забраться в любую медвежью глушь и написать наконец большую книгу полной правды, на всю катушку. Как видно, не забыл угрюмый молчун случайной той и нетрезвой исповеди попутчика, отложил в себе до поры, чтобы в надлежащий час напомнить о ней заезжему гостю.

— Попытаюсь, Коля, — не стал лукавить Влад, — может, получится, в нашем деле раз на раз не приходится.

Тот не отозвался, равнодушно сплюнул в спущенное окно и выключил газ:

— Приехали…

Теперь, трясясь в кабине порожнего лесовоза, Влад примеривался к будущей книге, еще не в состоянии представить ее целиком, но уже инстинктивно прозревая предстоящую ей судьбу. Книга складывалась в нем из обрывков воспоминаний, снов, попутных разговоров, баек, хмельного бреда, полузабытых встреч, негаданных расставаний, рождений, болезней, смертей, смеха, слез, любовного шепота и матерного крика. Голоса, голоса, голоса роились в его сознании, торопясь и перебивая друг друга. Нестройный хор этот с каждым днем становился все гуще и требовательнее, готовый взорваться у него внутри белым безумием. Воистину: „Когда б вы знали, из какого сора…”!

По каким законам, какими неисповедимыми путями они, эти голоса, выскользнув из звукового клубка, выстраиваются в конце концов в более или менее гибкие строки, способные воскресить перед читателем животворящее тепло бытия? Как, каким образом у отдельного человека вдруг возникает потребность собирать в себе мешанину окружающей среды, чтобы воссоздать затем из нее на бумаге мир по своему образу и подобию в попытке оставить после себя нечто более устойчивое, чем его хрупкая плоть? Где, в каком измерении таится источник этой тяги и этого беспокойства, подвигающий пишущих смельчаков на тот соблазняющий их риск, который они берут на свою совесть? Видно, ничем не утоляемая жажда чем-то остаться на земле, запечатлеть себя во времени оказывается для каждого из них сильнее страха перед почти неминуемым возмездием неудачи. Как хотите сторожите, все равно я убегу!..

Лесовоз натужно взвывал на крутых подъемах, кружился среди соснового царства, то провисая одним колесом над отвесной пропастью, то упираясь в острую твердь скалы. У водителя — молодого, лет двадцати, дерганого парня — от напряжения даже пот выступил на острых, в белесом пуху скулах, а в обветренных губах змеились нескончаемые ругательства, которыми он словно бы пытался избыть из себя разъедающий его страх:

— Мать твою перемать, дернула меня нелегкая связаться с этой лавочкой, заработков — на хлеб с квасом, а манту лишь не легче космонавтов, мотал я такую жисть в рот, в нос и в слепую кишку, считай, по пять машин за месяц гробится вместе с шоферами, туды твою растуды, у себя путевую дорогу пробить не могут, все денег нет, а на Луну летать хватает, еще и на мелкие расходы остается, едри твою в корень, а чего там делать-то на Луне этой, пыль собирать, что ли, ее и здесь навалом, трам-та-рарам, там!..

Влада уже начинало мутить от этого исступленного сквернословия, когда наконец за очередным перевалом перед ними вдруг открылась неглубокая, но просторная лощина вся в беспорядочных постройках и скособоченных изгородях. Два-три дымка в разных концах лощины вились над нею, цепляясь за изреженные крыши и оборванные провода. Поселок казался вымершим, и запустение, царившее в нем, только укрепляло это чувство.

— Вроде на этот раз пронесло, — затормозив у ближайшего к дороге дома, он облегченно откинулся на спинку сиденья, — а мне к вечеру обратно да еще с лесом, мотал бы я их душу!

Выбравшись из кабины, Влад, перед тем как захлопнуть дверцу, не удержался, съязвил беззлобно:

— Бросил бы ты, парень, эту канитель, чего изводишься, поезжай в край, садись на троллейбус: тепло, светло и никаких тебе расстройств…

Едва он шагнул в сторону, как от ограды дома отделился и вразвалочку двинулся ему навстречу улыбчивый человек в залихватски сдвинутой на затылок соломенной шляпе:

— Заждались, Владислав Алексеич, — еще издалека распахивался он, — из лесхоза уже нарочного присылали, Попутько с Гнеушевым телефон обрывают, все беспокоятся, доехал ли? — Овальное, в легкой ряби лицо его с тяжелым подбородком сияло от пылавшего в нем радушия. — Евгений Карпов, секретарь краевой писательской организации. — Вблизи стало заметно, что он уже навеселе и что, если ему предложить еще, за ним дело не станет. — Сейчас закусим, чем Бог послал, а потом уж будете устраиваться. Прошу чемоданчик, ничего, ничего, честь гостю…

Во дворе дома, под летним навесом, уже был накрыт стол, вокруг которого хлопотала женская троица: тощая старушонка в повязанном по-деревенски цветастом платочке, косившая в сторону гостя беспокойным взглядом острых глаз; начинающая полнеть молодая женщина, чем-то походившая на благополучно осевшую в русском доме цыганку, и, как две капли воды, только в уменьшенном размере, походившая на нее, девчушка лет двенадцати, чье жадное любопытство не могла скрыть даже заученно капризная гримаска, как бы навсегда приклеенная к ее кукольному личику.

— Вот, прошу любить и жаловать, мое семейство в полном составе. — Он стянул с себя шляпу и по-актерски раскланялся. — Бабка Настя, Надежда, свет, Ивановна, супружница моя с дочкой Верой в придачу. С утра хлопочут, гостя ожидаючи, а хозяин у чужих людей пробавляется, кому до него дело, хоть к другой уходи…

К хмельному балагурству этому здесь, видно, давно притерпелись: женщины лишь пересмеивались между собой, оставляя гостю самому обвыкаться с хозяйскими выходками.

— А вот и тестек своей собственной персоной, — переключился вдруг Карпов, нацелившись в глубину двора, откуда, из-за столярного верстака, недобро поглядывал на них стриженный наголо, мослатый старик в застиранной майке, — День и ночь на трудовом фронте, старая закалка, еще у Ежова начинал. Ладно, тестек, кончай свою волынку, Америку все одно не перегонишь, делу — время, потехе — час, гость прибыл, закусить пора, коли есть что выпить…

Старик не отозвался, неспешно натянул на себя видавшую виды гимнастерку, старательно подпоясался крученым ремешком, тщательно отряхнулся и лишь после этого вышел из-за верстака и двинулся к ним, словно против ветра: набычивши голову и сильно вогнув костистые плечи.

— Слыхал, рад знакомству, — подавая руку, он даже не считал нужным скрывать своего равнодушия к гостю, — откликаюсь на Ивана Петровича. — На его широком и тонкогубом лице не дрогнули при этом ни одна черточка или мускул. — Милости просим.

И пошел себе под навес, как бы раз и навсегда исключая Влада из сферы своего внимания.

За обедом Карпов не умолкал, пил одну за одной, разглагольствовал, предоставляя остальным лишь примериваться к гостю да переглядываться:

— Видал, красотища какая! — Хмелея, он незаметно для себя перешел на „ты”, изредка спохватывался, но тут же забывался снова. — Володька Гнеушев первый застолбил, бывшую почту чуть не за так оккупировал, с таким участком, что дай Бог иному помещику, мы-то уж к шапочному разбору поспели, пришлось остатки брать, такое наше сиротское счастье. Правда, вот тестек сулит небоскреб тут возвести со всеми удобствами, включая личный вытрезвитель, заживем тогда, как у Христа за пазухой. — Он вдруг померк, сгорбился над недопитым стаканом, и голос его пресекся тоскливой усталостью: — Зачем только, вот вопрос…

Потом он водил Влада по заброшенному поселку и, быстро трезвея, рассказывал:

— Раньше тут лесоучасток был, года три как бросили, выбрали лес, какой поближе, и бросили, забираться выше в горы считают нерентабельно. Берем только, что рядом лежит, а там хоть трава не расти, после нас хоть потоп, по принципу „будет день — будет пища”. Уродуем землю да и человека самого уродуем. Строили, строили, обживались, обживались, вон даже кладбище свое завели, а в один прекрасный день какой-то очередной дурак в „крайлесе” пощелкал, пощелкал на арифмометре да и ляпнул резолюцию: „Ликвидировать”. Легко сказать, ликвидировать! Ведь здесь уже микроструктура жизни сложилась, родилось поколение, для которого эта загеданская тмутаракань стала родиной со своей семьей и со своими могилами. Чего же нам ждать от человека, если у него прошлого нет, а будущее в тумане? Вот и шумит по всему Союзу море разливанное: пей, братва, все равно нехорошо! — Карпов задержал шаг и, как бы принюхиваясь, втянул в себя воздух. — Вот, кстати, зайдем-ка к Симоненке, он у нас тут и за сторожа, и за лесничего, и за участкового, вся советская власть, так сказать, в одном лице, занятный мужик, а компания его еще занятнее, с утра до ночи похмеляются…

Огибая поселок по кругу, они оказались возле приземистой, крытой толем хатенки с неухоженным огородом на задворках. Одним торцом хатенка упиралась в поросший ажинником срез скалы, другим выходила к ручью, шумно рассекавшему окраину поселка наискосок — от ближайшего ущелья до плескавшейся внизу речки. Из полуразвалившейся трубы над крышей струился белесоватый дымок, а через распахнутую настежь дверь наружу тянуло кисловато-сладким запахом теплого перегона и свежей барды.

Внутри было душно, сумрачно и тесно. Чуть не треть прихожей занимала здесь плита,