Тесно обступившие поселок вершины, громоздясь друг на друга, карабкались вверх, чтобы в головокружительной синеве холодного неба воздеть на себя ослепительно блистающие под солнцем снеговые шапки. Лес, оттесненный когда-то людьми к горным подножьям, вновь смыкался вокруг заброшенного жилья в неистребимой тяге восстановить здесь свое, попранное человеком естество и господство: сквозь поваленные изгороди, щели гниющих построек, паутину троп и тропинок, наперекор тщете дела рук человеческих, лезла, ползла, прорывалась стихия дикого разнотравья, колючей поросли и хвойного молодняка.
Влад часами бродил по поселку, заглядывал в утлые закутки и сараюшки, бесцельно слонялся из одного растерзанного помещения в другое, напрягаясь хотя бы мысленно вообразить себе быт, круживший в прошлом под этими крышами, но целое ускользало от него, не обозначив свое присутствие здесь ни одной приметой или деталью. Пахло древесной трухой, засохшим пометом, затхлой пылью ветоши, гнилью, плесенью, ржавчиной. Казалось, что та жизнь, которая однажды пыталась зацепиться тут, была скорее чьей-то временной блажью, капризом больной воли, чем всамделишной оседлостью людской плоти. Все проходит.
Изредка он спускался к шоссе, где в придорожных халупах-развалюхах ютились нахлынувшие сюда из краевого центра, подальше от глаз начальства и семейного надзора, художники. Работали они мало и кое-как, чтобы только поддержать репутацию у местных властей, остальное же время пили по-черному, ругались, дрались, мирились, плакали, выли, матерились то от злобы, то от восторга и снова дрались, и снова мирились.
Заходить к ним Влада не тянуло, знал, что ничем другим, кроме пьянки с последующим мордобоем, такой визит кончиться для него не мог, но постоять, послушать в стороне загульную болтовню случая не упускал: все, каждая мелочь, любое, ненароком оброненное слово были сейчас способны оживить, озвучить неожиданно оглохшую в нем карнавальную ворожбу…
— …Вызывают, это, меня к самому на ковер, — доносилось до него с другой стороны дороги, — смотрю, ничего, вроде в духе: „Есть, — говорит, — Хворостюк, для тебя партийное задание написать портрет знатной доярки, Героя социалистического труда, депутата Верховного совета Ганичевой Дарьи Тихоновны, понятно?” — „Не извольте беспокоиться, — говорю, — Иван Палыч, оформим в лучшем виде, хоть в масле, хоть в мраморе, доверие партии для меня — закон”. Привезли мне эту самую доярку в мастерскую, смотрю, ничего бабцо, годится, можно на дурака напялить, только дрожь берет, а ну крик подымет, еще и настучит потом? Хана мне тогда полная, Иван Палыч, сами знаете, шуток не любит. Решил я ее на понт взять. „Понимаете, — говорю, — товарищ Ганичева, чтобы по-настоящему вжиться в образ, мне необходимо изучить анатомию вашего тела, динамику ваших движений, может, конечно, это вам в диковинку, но таковы, увы, законы нашего искусства”. Думал, кочевряжиться начнет, хоть для виду, ничего подобного, раздевается, как миленькая, безо всяких разговоров, только шмотье летит. Дальше — больше, подхожу, осматриваю, вроде бы изучаю по законам искусства, ничего, сопит только. „Теперь, — говорю, — попробую исследовать вас на осязание, это, — говорю, — помогает конкретному восприятию натуры”. Не успел дотронуться, как ее чуть не падучая заколотила, вся красными пятнами пошла. В общем, братцы, показала она мне высший класс верховой езды! Какой уж там портрет, какое искусство, день и ночь пахал, только и успевал что похмеляться. На третий день до точки дошел, ноги-руки дрожат, а в глазах круги зеленые. Пришлось подмогу звать, гоняли мы ее еще с неделю в четыре смычка, хоть бы что лахудре, сопит да посмеивается. Допились до того, что звезду ее золотую толкать пошли. Сунулся я к одному знакомому барыге, тот даже разговаривать не стал. „Иди, — говорит, — в утильсырье, там такое золото по девять копеек пуд идет, железяк этих, под рыжье крашенное, на Монетном дворе тысячами гонят, дураков тешить, лишь бы вкалывали. Хочешь, — говорит, — возьму за бутылку для коллекции?” Так и пошла эта звезда за бутылку Кубанской по два пятьдесят две. Пропились и вымотались мы тогда, братцы, до последнего предела, а ей хоть бы что, живет и уходить не собирается. Пришлось нам всем рвать от нее когти, за городом отсиживаться, оставили курву в мастерской, она еще там с неделю ошивалась, все, видно, ждала, что вернемся, потом смылась-таки к себе в колхоз коров додаивать на благо народа. Портрет я уж после, по фотокарточке дописал, Иван Палыч сам принимал, доволен остался, приказал гонорару из крайкомовских доплатить…
„Так и гнием заживо, — вдруг пришло ему в голову на обратном пути, — вроде развалюх этих, куда только от всего этого деваться! ”
Как-то, в одну из таких вынужденных прогулок, Влад почти лицом к лицу столкнулся в темноте с Иваном Петровичем, карповским тестем, который, вопреки обыкновению, не прошел, нехотя поздоровавшись, мимо, а придержал шаг:
— Наше вам, Владислав Алексеич, не спится, что ли?
— Гуляю, Иван Петрович, — состорожничал Влад, чтобы не попасть впросак, — вечером легче дышится.
— Могу компанию составить. — Долгая тень его, пристраиваясь к Владу, медленно заколыхалась. — Не помешаю?
Некоторое время они шли молча, шлепая по теплой пыли и приноравливаясь друг к другу. Старик сопел где-то у него над ухом, то и дело досадливо покрякивал, остервенело сплевывая себе под ноги и наконец не выдержал, заговорил:
— Распустился народ до крайности, прямо скажем. Пьют без просыпу, безобразничают, нет на них никакой управы, совсем сошли с тормозов, пропьют, прогуляют страну, сукины дети! Как умер хозяин, так все сошло с рельсов, пошло под откос к чертовой матери. Был бы жив, не допустил такого разгильдяйства, враз бы укоротил, у него, бывало, не забалуешься: не хочешь по-людски жить, топай к стенке или на лесоповал мозги проветривать. А теперь что творится: хочу работаю, хочу — нет, языки распустили, хоть на подметки режь, никому слова не скажи, в драку лезут. В наши поры не больно бы разговорились, раскрыл варежку, когда не спрашивают, получай девять грамм в затылок, а при снисхождении от червонца до четвертака, вот и вся недолга. Немало мы тогда сволочи на распыл пустили, сам в этом деле не без участия. Я ведь с Николаем Иванычем Ежовым, как с тобой вот, рядышком, не раз хаживал, порох был человек, но справедливый, это на него теперь все шишки валят, у кого рыло в пуху, а он, головой надо думать, не сам решал, Сталин приказывал, тут шутки плохи, приказано — выполняй или стреляйся. Бывало, вызовет он нашего брата, наркоматского, на распек, глянет белыми глазами исподлобья, душа в пятки прячется. Блокнотик настольный перед ним нараспашку, а в руках, как всегда, два карандашика — синий и красный. Вертит он ими в пальцах, будто нашей судьбой вертит. Знаем: синий карандашик — перемещение, красный — смерть. Назовет фамилию, а сам карандашики эти из руки в руку перебрасывает, смотреть, так за один миг десять раз умрешь. Чего и говорить, умел человек с коллективом работать, потому и порядок был настоящий, не то что теперь. — Долгая тень его вновь заколыхалась и тут же слилась с темнотой. — Бывайте, утро вечера, как говорится!
И растаял, слился с темнотой…
Ночью Владу снилось большое поле, в другом конце которого призрачно струилась разновысотная громада незнакомого ему города. Поле, покрытое острой осокой, то и дело проваливалось под ним, он беспомощно барахтался, выбираясь из очередной ловушки, кое-как двигался дальше, а расстояние до города все не сокращалось, контуры зданий становились еще призрачнее, и в нем уже угасала надежда когда-нибудь добраться туда, но в минуту крайнего отчаянья его вдруг осенила спасительная догадка: надо взлететь! И он взлетел, плавно раскачиваясь над землей и задыхаясь от головокружения…
Влада разбудил стук за окном у калитки. Медленно приходя в себя, он поднялся, потянул на себя оконную створку: за изгородью маячила уже знакомая ему шаткая фигурка в потертой кожаной фуражке на патлатой голове, устремляясь к нему искательным взглядом:
— Писатель, дай рубль, спляшу!
Пора, красавец мой, проснись…
Вспомнилось Владу об этом загеданском пробуждении, когда однажды в Париже они пешком возвращались с приятелем домой из долгих гостей. Промозглая сырость висела над городом, сообщая окружающему атмосферу пустоты и бесприютности.
В одном из многочисленных сквериков, попадавшихся по дороге, им довелось тогда наблюдать довольно любопытную сцену. Молодая монашка осторожно, с явной опаской, кончиками пальцев пыталась разбудить спящего на садовой лавочке клошара. Тот долго не отзывался, но монашка становилась все настойчивее, и наконец он выпрастал из-под одеяла свое заспанное, в серой щетине лицо, после чего, с заметной досадой выслушав ее, что-то коротко буркнул в ответ и тут же снова с головой накрылся тем же одеялом.
Приятель, посмеиваясь, перевел Владу состоявшийся между сторонами короткий диалог:
— Бедный человек, — сказала она, — я хочу вам дать десять франков, чтобы вы могли поесть и немного согреться.
— Слушай, паскуда, — ответил тот, — я дам тебе пятьдесят, только ради всего святого, отстань от меня, я хочу спать…
Ничего не поделаешь, выражаясь языком советской печати, можно сказать: их нравы!
Вечера становились все темнее и глуше, лето торопливо шло на убыль. По ночам в окнах стояла такая темь, что, казалось, ее можно резать, как масло — ножом. В такие ночи химеры прошлого принимались обступать его со всех сторон, возвращая его из одной пережитой им ипостаси в другую. Он ощущал себя то вечно голодным мальчишкой в эвакуации среди матерых движенцев и паровозников, то подростком в крикливой толчее на кутаисском базаре, то юношей — обитателем психушки в Кувшинове, то молодым парнем на кирпичном заводе в Пластуновской, а то начинающим газетчиком с первой книжкой стихов в руках. Химеры роились в окружении запахов своей поры: угольную гарь тыловых разъездов перебивали пряная духота южной снеди, запахи мокрой древесины, пыли свеже-обожженного кирпича и типографской краски. Химеры звучали, вызывая из