Прощание из ниоткуда. Книга 2. Чаша ярости — страница 39 из 59

Ильин не ответил. Вздохнул, бесцельно пошарил по столу неуверенными пальцами, затем вдруг натужно, будто с грузом на плечах, поднялся, слепо выбрался из-за стола, отошел к окну и молча встал там лицом во двор, заложив руки за спину…

Ему ли было не помнить, как после отказа предать друга молодости, его вызвали в кабинет Абакумова, где тот зачитал теперь уже бывшему своему подчиненному постановление прокуратуры об аресте, как подступился к нему тоже теперь уже бывший над ним прямой начальник генерал Гоглидзе отстегивать у него погоны и как на просьбу, обращенную им к министру, взять заведенное дело под личный контроль, лукавый грузин, злорадно усмехаясь, спросил у него вместо хозяина кабинета: „Ты что же, Виктор, нашим органам не доверяешь?”…

— Вот что, — продолжая стоять спиной к Владу, заговорил Ильин, — напиши объяснительную записку в секретариат, мы тут разберемся, что к чему, а пока, если хочешь, поезжай-ка в Дом творчества, хотя бы в Дубул-ты, я позвоню в Литфонд, чтобы тебя даром устроили, там в эту пору все равно пусто, так же как в твоем кармане, не обедняют. Посиди у моря, подумай над своим дальнейшим житьем-бытьем, может, что и надумаешь. Будь здоров.

Сказал, но так и не обернулся, чтобы проводить или попрощаться.

11

Искусство не подарок граций,

Не даровая благодать,

А бой, где выжить — значит, сдаться,

Быть только раненым — предать.

Забыв о славе и обидах,

Солдат ложится вверх лицом:

Искусство — это только выдох

Перед концом.

12

И снова, в который уже раз на его веку, перед ним раскинулось море. Оно поплескивало за окном отведенного Владу номера — холодное, белесое, в серой дымке по горизонту, совсем непохожее на то, что привелось ему видеть до сих пор. Берег тоже оказался под стать льнущей к нему воде — спокойный и тусклый, с уютными дачами в сосновых борах по всей излучине. Снаружи в номер по утрам веяло волглой тишиной, замешанной на запахе хвои и гниющих водорослей. Кругом было сонно, глухо, безветренно.

В Дубулты Влад явился не один. Дня за три до отъезда он, походя заглянув к своему приятелю — скулытго-ру, с которым незадолго до этого познакомился, между двумя рюмками уговорил того махнуть сюда вместе с ним, поработать вдалеке от городской суеты, а заодно и проветриться.

Помнится, едва войдя в первый раз к тому в мастерскую, Влад был смят, ошарашен, ошеломлен прежде всего количеством теснившихся здесь работ и размахом заложенной в них мощи. Выросши на литературе и живя только ею, Влад, по правде говоря, долгое время оставался глух и незряч к иному искусству, но, очутившись среди разновеликих фигур и слепков, казалось, самим своим существованием образующих вокруг себя поле высокого напряжейия, он вдруг остро почувствовал, что немые изваяния способны так же, как и слово, кричать, светиться и кровоточить, воссоздавая гармонию из разрушения и распада.

(Придет время, он пристрастится и к музыке, услышав однажды говорящую человеческим языком виолончель великого Ростроповича: уймитесь, волнения страсти!).

Посидев с утра над рисунками, художник где-то к полудню шумно вламывался к нему и принимался фонтанировать в бесконечном монологе. Видно, в непривычной для себя комнатной пустоте, вне круга немотного хоровода своих творений, тот, словно рыба, выброшенная на песок, пытался высвободить изнутри разъедающий ему душу ядовитый воздух вынужденного безделья:

— Понимаешь, старик, все, что ты видел до сих пор из моего, это, можно сказать, пробы, опыты, заготовки, этюды к целому, моя мечта поставить древо жизни — историю человечества в металле и камне, на века поставить, чтобы и через тысячу лет не состарилось. — Бесцельное, вразвалочку кружение гостя по комнате не вязалось с выношенной определенностью, исходившей от него речи, будто в эти минуты он лишь проговаривал вслух издавна отстоявшиеся в нем слова, а сам уже жил какой-то другой мыслью или мукой, которая изводила, будоражила в нем сейчас его горячечное воображение. — Только разве наши тит титычи номенклатурные дадут поставить такое! Им мухинских монстров с квадратными челюстями подавай, весом побольше, размером поздоровей, — на эту бездарную херню им денег не жалко, сколько ни потратишь, еще дадут, — а вот додуматься сделать свою жлобскую идею красивой, одухотворить ее изнутри умом и талантом, хотя бы чужим, на это у них даже капли серого вещества не хватает. — Он вдруг, как бы наконец закрепив в себе ускользавшее от него до сих пор состояние, остановился и, глядя куда-то поверх Влада, снисходительно обмяк. — Впрочем, может быть, они и правы: их идея живет не красотой, а силой… Айда на пленер, Влад, знающие люди говорят, что тут есть разгуляться где на воле…

Сквозь сизые сумерки, вдоль дачного штакетника, мимо мачтовых рощ их несло от одних злачных огней до других в обманчивой легкости хмельного загула. Ямщик, не гони лошадей!

В пестром разломе летучей яви взбухшее от вина и ярости лицо Владова спутника неизменно маячило перед ним, взыскующе впиваясь в него угольными, без проблеска памяти глазами:

— Понимаешь, старик, — снова и снова заводил тот, будто бредил или раздумывал вслух, — я еду в чужом поезде, на свой я опоздал ровно на триста лет или даже немного больше. Мои подлинные попутчики это Данте, Микеланджело, Рафаэль, Сервантес, а судьба-проводница спьяну или со зла сунула меня в купе к Евтушенко с Глазуновым и двумя командировочными жлобами в придачу, хоть одеколон с ними пей, хоть в козла забивай, хоть иди в клозет и удавись от тоски к чертовой матери!..

Тот не мог, не умел, не хотел говорить просто так, между прочим, обо всем понемногу. О чем бы он ни рассказывал, что бы ему ни вспоминалось, его не столько интересовала тема разговора, событие или сюжет, сколько их скрытый от него, но возможный смысл. Выговариваясь, он словно бы разгадывал вслух какую-то одну и ту же, постоянно изводившую его тайну: как, зачем, почему?

— Легкая рука была у маразматика Горького, запустил старик ханыгам от искусства ежа за пазуху — социалистический реализм, задал им работу и прокормление на сто лет вперед. Сколько уже томов написано, сколько следственных протоколов на Лубянке заведено, сколько крови человеческой пролито из-за этой мудни, а ведь все проще простого. Нету никакого такого соцреализма как метода, есть соцреализм как идеологический стереотип. Если ты напишешь, к примеру, колхозницу, у которой в руках будет одна картофелина, то, будь ты хоть суперреалистом, тебя обвинят в формализме. А вот если ты напишешь ее с мешком картошки, а еще лучше с двумя, то в какой бы манере ты ни работал, можешь даже в абстрактной, все равно тебе государственная премия обеспечена. Вон Шостакович назвал свою лучшую симфонию „Тысяча девятьсот Пятый год”, и „Правда” писает под себя горячим кипятком от восторга, и ей нет никакого дела до того, что это о вечности, о смерти, о распаде, главное, что творец соглашается заключить свою личную муку в багетную раму идеологии, а на остальное им наплевать, народ симфоний не слушает, народ слушает радио, читает газеты и заключает: Шостакович — наш человек, соцреалист, идейно выдержанный художник. Я, должен тебе сказать, начинал подсобником у Меркулова, Царство ему Небесное, вот уж на кого наши талмудисты из Мосха, как на икону до сих пор молятся, в соцреалистические святцы золотыми буквами поспешили записать, а он такой же соцреалист, как Кафка в литературе, он всю жизнь только и делал что издевался над ними их собственными средствами, по всей стране понаставил памятников их убожеству, которые не переживали самих себя, в нем, если хочешь знать, больше мистики, чем во всех наших вшивых новаторах, вместе взятых!

В другой раз он вспоминал:

— Знаешь, ко мне однажды сам Сартр заявился. „Давно, — говорит, — хотел с вами познакомиться, давайте, — говорит, — побеседуем.” — „О чем же, — говорю, — господин Сартр, может, о смысле жизни?” — „Нет, — говорит, — уже все обговорено, давайте лучше о конфликте между капитализмом и социализмом как основной проблеме современности”. И, веришь, начинает мне рассказывать об ужасах эксплуатации человека человеком, отчуждении и преимуществах социализма. Долго говорил, красиво, переводчица еле за ним успевала. Послушал, послушал я его и говорю: „Дорогой господин Жан-Поль Сартр, все, что вы мне сообщаете, это прямо-таки захватывающе интересно, но, к сожалению, я не имею возможности эмпирически проверить ваши доводы, меня даже в Югославию не хотят пускать, хотя я там первую премию получил на международном конкурсе, а уж о капиталистической стране мне и мечтать не приходится, потому что, по законам зрелого социализма, там советскому человеку просто делать нечего. Выходит, — говорю, — вам со мной дискуссировать по этому вопросу все равно что с советским зэком-двадцатипятилетником о преимуществах гомосексуализма в сравнении с традиционной половой жизнью. Ведь он за свой срок только тем и занимался, что петухов в очко харил, а женщин видел лишь в кино: согласитесь, что, прежде чем с ним о разнице говорить, ему надо дать для опыта попробовать женщину”. Обиделся, уехал. Переводчица, кстати сказать, после него беременной осталась. Этому бы недоумку в школе для дефективных до старости доучиваться, а он, поди ж ты, в стране Руссо и Вольтера великим философом считается…

Так же, как их встречи — от разговора к разговору, двигался и Вдадов роман. Едва ли даже эту попытку связать воедино клубок разнохарактерных историй и судеб, заключив их в жесткую схему полуфантастической ситуации, можно было назвать романом. Скорее, вещь разрасталась в некую весьма расплывчатую мозаику, которая сама по себе уже исключала сколько-нибудь гармоническое целое. Ее горизонтальная полифония стелилась по плоскости явлений, не проникая в их глубину и не поднимая их над собой.

Но в том взвинченном состоянии, в каком он теперь находился, только такая книга, может быть, и могла разрядить в нем копившуюся годами гремучую смесь человеческой разноголосицы. Поэтому он лихорадочно вытягивал из себя или из окружающего все, что помнил, знал, слышал, видел и о чем лишь догадывался. Только потом, спустя годы, перечитывая написанное, его осенило, что в ту пору он, хотя и безуспешно, пытался написать историю своей души, изъеденной химерами снов и предчувствий.