Прощание из ниоткуда. Книга 2. Чаша ярости — страница 40 из 59

Всякий человек есть сам по себе запись всей земной истории. В нас с вами записано все: охота на мамонтов и восточная клинопись, тайны пирамид и Библия, откровения французской кухни и теория относительности. Все, буквально все, зашифровано в наших генах. Надо лишь подобрать ключик к этому шифру. И тогда окажется, что мы с вами не только встречались, но и находимся, так сказать, в родстве, фигурально, разумеется… Не смейтесь, у нас у всех один праотец — Адам. К сожалению, а может быть, к счастью, ключик этот спрятан весьма надежно. Иначе бы на земле от пророков проходу бы не стало. Заставь тогда кого-нибудь работать! Кое-кому, правда, удается огромным усилием воли и ума вскрыть в себе частичку-другую. В результате на свете появляется Магомет, или Бах, или еще что-либо стоящее. А мы с вами, мой друг, можем только догадываться, догадываться и уповать. Да, да, догадываться и уповать! Иной раз провидение балует нашу память мимолетным фрагментом из давно минувшего, и мы начинаем томиться духом и скорбеть. И все, и ничего более. Никто не может прочесть всего, никто. Никому, никому не дано заполучить ключик”.

В последний их вечер в Дубултах они подались в Ригу. Сусальный грим, наведенный на нее в центре ради извлечения из легковерных туристов денежных излишков, а главное, дефицитной валюты, едва скрывал тлен и запустение, точившее эту пряничную старину изнутри. Но город все же оставался неповторимым и в этом своем подкрашенном увядании, излучая атмосферу ностальгической праздничности.

В первом же кафе друзья, начав с невинного сухого, вскоре вошли во вкус и, кочуя от порога к порогу, наконец потеряли счет выпитому в разных дозах и смешениях.

Где-то к ночи, в одном из ресторанчиков Старого города, прямо против Влада возникло неожиданно курносое, со смеющимися ямочками на щеках лицо знакомой цыганки Тани, молоденькой официантки из Дубулт, которая, держа его ладонь перед собой, водила по ней на-маникюренным ноготком:

— Ждет тебя, сероглазый, дальняя дорога с бубновой дамой и большие хлопоты, а детишек у тебя будет двое, и проживешь ты пятьдесят три года и ни днем больше, да так далеко, что от дома не видать…

Затем на ее месте появлялся уже остекленевший от хмеля скульптор, скрипел зубами, рычал в пространство перед собой:

— Слышишь, пришел я к нему, а он меня на „ты”, представляешь! Ну я ему и выложил все, что я о нем думаю. „Слушай, — говорю, — меня, рвань вологодская, я с тобой свиней не пас и церквей курочить не ходил, у меня отец — уральский золотопромышленник, а мать — интеллигентка в третьем поколении, у меня две огнестрельных и одна осколочная, меня Манцу своим учителем считает, а Ренато Гуттузо у меня руки при свидетелях целовал, а ты мне „тыкаешь”. Тут он мне, слышишь, начинает мозги пудрить: я, мол, помощник Косыгина и все такое прочее. „Да плевать мне, — говорю, — на твоего Косыгина и на тебя вместе с ним, я с вами всеми не только говорить, срать рядом на одном поле не сяду!..”

Свет и тени скрещивались в сознании Влада, и мир вокруг него, словно в обманчивом свете зеркального фонаря, исходил цветовыми пятнами. „Только бы не свалиться, — судорожно цеплялся он за попадавшиеся ему под руку углы и плоскости, — только бы не свалиться!”

К себе они возвращались под утро. Таксист, средних лет толстяк в сдвинутой набекрень кепке, глядя на них в зеркальце над собой, понимающе посмеивался, балагурил:

— Верно вам говорю, ребята, человеку на веку ведро спермы отпущено, ни капли больше, ни капли меньше, хочешь враз спусти, хочешь на всю жизнь растягивай. Вот я, к слову, в молодости порастратился, сейчас жалею. Подцепил я тут по случаю одну, молоденькая совсем, только-только школу кончила, девочка, честно скажу, что надо. Закрутил было на всю катушку, потом вижу, не тяну, выдыхаюсь. Сами понимаете, жене палку надо бросить? Надо. А с молодой и одной палкой не обойдешься, две-три требуется, как минимум. Пришлось белый флаг выбросить, сдаться на милость жены, сами понимаете, из одного хера на двоих не выкроишь…

Под перекрестными взглядами топтавшейся внизу обслуги, друзья, самоотверженно подпирая друг друга, пересекли вестибюль, но в ожидании лифта замешкались, и тут Влад услышал у себя за спиной довольно отчетливый полушепот с едва уловимым акцентом в произношении:

— Русские свиньи и на чужой земле напиваются, как у себя в московском свинарнике.

Словно от удара хлыста вдоль позвоночника, Влад обернулся, перехватив на повороте две усмешки взаимопонимания, какими обменялись стоявший у вахтерского стола директор Дома Бауман и щеголеватый, в белесой поросли латыш с депутатским флажком на лацкане импортного пиджака. Кровь яростно бросилась ему в голову, и он двинулся на них в почти слепом иступлении:

— Слушай ты, гнусная гадина, я же тебя знаю, ты — Цирулис, рвань с местной Лубянки, ты такой же латыш, как я — эфиоп, ты по национальности и профессии — негодяй. Я — русский, твой поработитель, в тысячу раз талантливее, умнее, честнее тебя, а живу в своей империи, как нелюбимая собака, не имею ни кола ни двора, и не знаю, чем буду жить завтра, а у тебя, порабощенного, — русская машина с русским шофером, русская домработница стирает твои затруханные кальсоны и русский дворник подметает за тобой твою вонючую грязь. Может быть, ты мне скажешь, угнетенный Цирулис, за какие заслуги тебе причитается эта сладкая жизнь? — Влад намотал его галстук на руку и притянул обессилевшего от страха латыша к себе. — Или, если хочешь, полюбуйся на своего приятеля Баумана, он тоже считает себя евреем, угнетенным евреем, но великий еврейский поэт Ов-сей Дриз живет у него в самом захудалом номере, а бездарный русский Баруздин в самом роскошном. И потом, с какой это стати его — еврея — здесь директором поставили? Что, русского империалиста на это теплое место не нашлось? Оглянись вокруг себя, гнусный Цирулис, русские империалистки по его указанию здесь клозеты чистят и полы моют. Может быть, сообщить тебе, почему это происходит? Да потому, мерзавец, что он такой же еврей, как ты — латыш. Вы все — банда, у вас нет национальности, как нет национальности у крыс и шакалов, и висеть вам всем на одной перекладине, ты меня понял, Цирулис?

Влад с силой оттолкнул того от себя и, более не оборачиваясь, двинулся к лифту в робком сопровождении жалобно причитавшей у него за спиной вахтерши:

— Ну, зачем вы так! Они начальство — им виднее, ничего ведь не добьетесь, только себя растравляете, побереглись бы лучше, вам еще жить да жить, плетью обуха не перешибешь…

Утром Влад еще нашел в себе силы закончить страничку и поставить заключительную точку:

Первые, озаренные восходом облака оторвались от горизонта и плавно двинулись к зениту. Цвет их, по мере движения, менялся: розовый переходил в золотистый, затем иссиня-белый и наконец в голубой. Нанизываясь одно на другое, они мало-помалу обретали контуры туго заполненных ветром парусов. Голубые паруса с каждым мгновением становились все ближе и ближе, и Борис с благодарным замиранием сердца почувствовал, как в нем томительно закипают чистые слезы встречи и торжества.

— Слава, слава Тебе, Господи, за то, что Ты породил меня и спас! ”

В лифте он оказался вместе с двумя отпускниками, из тех, кому сдавались пустовавшие зимой номера. Их тяжелый спуск вниз окрыляло предвкушение близкой опохмелки:

— С чего начнем, Вася?

— А с пивка, Федя, с пивка.

— Отлакировать бы надо, Вася.

— А шаньпаньским, Федя, шаньпаньским…

Этот короткий, но весьма содержательный диалог так и остался его последним воспоминанием о Дубултах.

13

Как-то в разговоре с Паустовским Влад поделился своим новым замыслом, на что тот, выслушав гостя, поинтересовался:

— Послушайте, дружок, а что с той задумкой, о которой вы мне рассказывали в прошлый раз?

Влад растерялся:

— Знаете, Константин Георгиевич, я берегу ее до лучших времен, сейчас ведь все равно не пройдет.

— А вы так уверены, — добродушно усмехнулся старик, — что доживете хотя бы до следующей минуты?

С тех пор, заканчивая очередную вещь, Влад жил еще секундным ощущением приближения неминуемой гибели.

14

К удивлению Влада, история эта не имела для него никакого продолжения. Мало того, Ильин при встречах стал раскланиваться с ним с особой подчеркнутостью, а Наровчатов, ставший руководителем Московского отделения, даже затащил его однажды к себе в кабинет, долго мялся, затем, поблудив глазами по столу перед собой, выговорился:

— Вот что, Самсонов, всякое может произойти, но ты знай, я всегда ценил тебя по гамбургскому счету… Если нужда будет, запросто заходи — чем могу, помогу…

Эх, Сергей Сергеич, Сергей Сергеич, дворянский отпрыск и окопный поэт, что же это с тобой приключилось, что, бросившись сразу после фронта в многолетний запой, спасавший тебя от всеобщей трясины, оказался ты в конце концов в этом кресле, чтобы володеть и править писательской лавочкой, к которой никогда не испытывал ничего, кроме брезгливости и презрения? Не ты ли лет пятнадцать назад, по пьяному делу, божился, что предпочтешь сдохнуть под забором, чем продашь свою неповторимую душу литературному дьяволу? Видно, ходить в рост на немецкие пулеметы и вытаскивать на себе собственного дружка Луконина (тварь столь же лукавую, сколь и бесталанную) легче, нежели устоять перед соблазном комфортабельной капитуляции? А не тобою ли в минуту светлого отрезвления было написано: „Но в этот вечер я не встал со стула, история мне не простит вовек, что пес замерз, девчонка утонула, великий не родился человек”. Так и не встал ты, Сергей Сергеич, не встал, и, правда твоя, история тебе уже ничего не простит, ибо девчонка все же утонула, собака замерзла, а поэт так и не состоялся. Хотя, Царствие тебе Небесное, Сергей Сергеич, чтобы такое написать, надо тоже совесть иметь и — больную совесть!..

Эта, на первый взгляд, дружеская беседа не предвещала Владу ничего хорошего. Судя по всему, первая книга его уже выходила на публичную орбиту по ту сторону отечественного рая, тревожным эхом отзываясь в здешних кабинетах властей предержащих. Наровчатов явно торопился облегчить свою совесть на случай возможных последствий.