И события не заставили себя ждать. Вскоре, столкнувшись с ним в клубном фойе, Ильин мимоходом и как бы невзначай обронил:
— Зашел бы, разговор есть.
— Когда? — вдогонку ему встрепенулся Влад.
— Хоть сейчас, — было ответом.
Расстояние, отделявшее Влада от ильинского кабинета, он преодолевал, словно идя против сильного встречного ветра, таким долгим на этот раз оно ему показалось.
Когда он вошел, Ильин, по обыкновению, стоял лицом к окну, заложив руки за спину и слегка покачиваясь из стороны в сторону. Затем, повернувшись к Владу, некоторое время пристально смотрел на него, скорее даже рассматривал, будто заново узнавая.
— Так, Самсонов, так, дорогой товарищ, значит, решил идти ва-банк, как говорится, или грудь в крестах, или голова в кустах? — Он принялся размеренно кружить по ковру около окна. — Ох не прост ты оказался, Самсонов, ох как не прост! Рубаху-парня из себя разыгрывал, своего в доску, от станка, от сохи, от самого что ни на есть рабочего корня, а сам тихой сапой под советскую власть яму рыл? Только ведь, друг дорогой, сам в нее попадешь, мы, брат, не таким оленям рога обламывали, не по росту себе противника выбираешь, Самсонов. — Его вдруг досадливо передернуло. — Да ты не валяй дурочку, будто ты ни сном ни духом: читал я твое сочинение от корки до корки, что называется. Не один год, видно, строчил, надрывался, а с нами ваньку валял, мол, смотрите, какой я посконный-домотканый, святая простота, от неотесанности своей, мол, везде правду-матку режу, к тему же и алкаш, чего, мол, с меня взять? — Он в сердцах ткнул себя кулаком в висок. — А ведь я знал, знал, докладывали, что разговорчики ведешь, что лозунгами кидаешься, что антисоветчиной от тебя за версту разит! Думал, молод еще, перебесится, водка языком ворочает, а выходит, ты даже не скрывался, выходит, ты меня, старого чекиста, вокруг пальца обвел, что ж, спасибо за науку, век живи, говорят, век учись! — Он наконец обогнул стол, тяжело осел в кресло и вдруг излился в тоскливом недоумении: — Ну, ладно, этот академик малахольный, с жиру бесится, у Денисыча, или как его там, у Исаича этого зуб против нас, а ты-то что туда же тянешься, ведь наша, рабочая в тебе кровь, где же твое пролетарское чутье, классовое самосознание?..
Нет, Виктор Николаевич, не пошла тебе, видно, впрок твоя восьмилетняя одиночка! Так и не взвесил ты за тяжкие эти годы, во что обходится фунт социалистического лиха нашему простому, да и не простому советскому заключенному, так и не клюнул тебя жареный петух в мягкое место, хотя, поднимаясь в камере утром, ты не надеялся, что доживешь до вечера или проснешься на следующий день! Однажды на службе у этой всепожирающей машины потеряв все: дом, семью, свободу — и уцелев благодаря чистой случайности, ты снова устремляешься в огонь этой ненасытной прорвы, которая в конце концов опять поглотит тебя, но уже без возврата. Ну, да Бог тебе судья, Виктор Николаевич, спасибо хоть за откровенность, а то ведь, как говорится, мог бы и зарезать. Увы, мертвые продолжают хоронить своих мертвецов!
В эту минуту Владу вспомнилось, как однажды на вопрос об Абакумове тот с прямо-таки эпическим простодушием ответил ему: Когда мы в тридцать седьмом зашивались с делами, сам знаешь, тогда на миллионы считали, его к нам из угрозыска в числе других на подмогу прислали, парень оказался не промах, начальству понравился, в гору двинулся, вошел в доверие к Сталину. Стал настоящим чекистом, только одну слабость имел: приедет, бывало, утром в министерство, хватит стакан-другой коньяку, и подавай ему старых большевичек из камеры, приказывал раздевать и сек на ковре треххвосткой, а так ничего мужик, компанейский”.
Влад не отдавал себе отчета, почему на память сейчас ему пришло именно это, но, мгновенно оценив ситуацию, уверенно заключил, что в предстоящем единоборстве с ними пощады ему не будет, а поэтому решил окончательно жечь мосты:
— Послушайте, Виктор Николаевич, — холодея от ярости, сломя голову кинулся он вперед, — если у вас еще осталось чувство юмора, попробуйте оценить момент: вы, сын гувернантки и приказчика, учите меня, потомка тульских крестьян и железнодорожников, классовому самосознанию.
Тот резко откинулся на спинку кресла, кровь отлила от его холеного лица.
— Ты еще и демагог, Самсонов, — отчеканил он, словно вынося приговор. — Я тебя больше не задерживаю. Только напиши нам объяснительную по поводу публикации твоего, с позволения сказать, романа в эмигрантском издательстве „Посев”. — И сразу же, будто исполнив какую-то обязательную, но неприятную повинность, угас. — Что ж, я буду помнить, что был знаком с тобой, Самсонов. Все. Иди…
Внизу к тому времени уже стоял дым коромыслом. На подступах к буфету два знакомых поэта-песенника делились утренними впечатлениями:
— Ты чем нынче опохмелялся, Эд?
— Как всегда — тройным, Витек, ты же знаешь.
— Я только сегодня понял, Эд, цветочный — лучше.
— Поделись.
— Понимаешь, сразу память снимает.
— Гуманно…
Перед буфетной стойкой Влада перехватил партийный философ Юра К., как всегда, под заметным, но умеренным градусом, и, увлекая его к столику в глубине зала, рассыпался у него над ухом привычной скороговоркой:
— Пойдем, я тебя познакомлю с одним мужиком, занятный, я тебе скажу, экземпляр, весьма занятный, то ли шиз, то ли сектант, из бывших режиссеров, „Народовольцев” в „Современнике” ставил, излагает, надо сказать, красиво, ну да сейчас сам увидишь…
Юра знал всех, и Юру знали все. Проявившись в начале шестидесятых, в пору хрущевской оттепели, статьей о Солженицыне в „Проблемах мира и социализма”, он после возвращения из Праги сделался завсегдатаем столичных салонов и творческих забегаловок. Иметь его в коллекции престижных знакомых считалось среди московских снобов признаком хорошего тона. Он об этом догадывался и пользовался всеобщим гостеприимством напропалую: не было в городе сколько-нибудь известного дома или злачного места, где бы он не пил или не закусывал. Работой Юра себя не обременял, предпочитая в перерывах между выпивками заседать в разных худсоветах и редколлегиях, куда его, следуя моде, включали. Числясь в номенклатуре, он перекочевывал вместе со своим неизменным шефом, сановным либералом Румянцевым, с места на место, пока не осел референтом в институте социологии — последнем прибежище всех погоревших на чем-либо идеологов. Слушать он не умел, говорил без умолку, спорил отчаянно, но, приглядевшись, нетрудно было заметить, что за внешней видимостью этакого вечного бурсака кроется цепкая хватка крестьянского самородка, себе на уме, и это заставляло Влада держаться с ним хотя и дружески, а все же настороже…
Человек за столиком был лыс не по летам, лобаст, смугл. Из-под сильно выдвинутых надбровий в собеседника упирались выпуклые, с коричневыми ядрами внутри, внимательные глаза. Грубый свитер выглядел на нем тяжелой кольчугой, под которой угадывалось крепко сбитое, уверенное в себе тело.
— Евгений, — улыбнулся тот одними глазами, обмениваясь с Владом рукопожатиями. — Кстати, мы с вами встречались, нас как-то знакомил в троллейбусе Валя Никулин из „Современника”, — и, видно, продолжая начатый до этого разговор, повернулся к Карякину. — Бог — это Любовь, Юра, Любовь как всепроникающая субстанция, а такая Любовь сама по себе исключает адские муки. Наше наказание не в смоле и раскаленных угольях, а в нашей совести. Она высвобождается целиком только в минуту окончания нашей земной жизни. С этого момента и начинается ее хождение по девяти кругам собственной памяти. Поэтому спасение душ — в покаянии при жизни, сама жизнь должна стать перманентным покаянием. Но для этого и Церкви пора отказаться от средневековой мифологии, христианские догматы следует теперь привести в соответствие с современным сознанием человека, если мы хотим стать по-настоящему свободными людьми…
Ах, Женя, Женя неисправимый реформатор и резонер! Близкое их знакомство продолжалось недолго, к тому же с изменчивыми срывами и резкими перебоями, но впоследствии, вспоминая о бывших между ними разговорах, Влад не пожалеет об этой встрече, которая многое отложила в нем и многому научила. Сквозь позу, актерство, бешеное честолюбие рвалась из того подлинность чувства и страсти, подвигавшая в иные времена старообрядцев на их отрешенное самопожертвование. Текшая в жилах недавнего режиссера ослепительная смесь тевтонской целеустремленности с армянским темпераментом сообщала его горению особую яркость.
В этот вечер они вышли из клуба вместе. Долго бродили по запорошенным тонким снежком арбатским переулкам, и тот продолжал убеждать Влада, хотя он и не пытался ему перечить:
— Вы все ждете от Бога справедливости, причем вашей, человеческой справедливости, но справедливость — это не мистическая, это социальная категория, Бог в ней не присутствует. Бог возлюбил, познав через крестную муку Сына страдания земной твари. Он не распределяет земных благ и не сводит с человеком счеты. Он — любит. Поэтому прав святой Сирин, когда говорит: „Не взывай к справедливости Господа, — если бы он был справедлив, ты был бы уже наказан”. Каяться нам всем надо, беспрерывно каяться за все наши дела и помыслы, вот в чем наше спасение…
Помнится, тогда, в ту вечернюю прогулку, Влад поймал себя на том, что никогда в жизни ничего не ожидал для себя Свыше. Грешил, даже порою богохульствовал в загульной молодости, иногда просил у людей, чаще — у себя, но никогда и ничего — у Господа. Сколько он себя помнил, его реакцией на все случившееся с ним была благодарность. В детстве он вспоминал о побоях, когда они прекращались, и — благодарил. В юности он думал о голоде, когда насыщался, и — благодарил. В зрелом возрасте подсчитывал обиды, когда они улетучивались, и тоже благодарил. Если бы благодарность могла возместить его греховные слабости, он был бы уже прощен…
По дороге домой Влад, перебирая в памяти состоявшийся разговор, вдруг озаботился, что давно не показывался у отца Димитрия, что это с его стороны было, по меньшей мере, некрасиво и что в ближайшие дни, при всех обстоятельствах, следует заглянуть на Преображенку.