Думал ли тогда Влад, что всего через несколько лет он будет сидеть под смоквой в Гефсиманском саду, глядя на расстилающийся внизу город и гадая про себя, о чем думал Спаситель, когда исходил здесь смертной мукой в ночь перед Голгофой?
Желтый город, весь в крестах и минаретах, как, наверное, и две тысячи лет назад, тонул в утренней дымке, одними своими обозначениями приобщая человека к вечности: Гефсимания, Голгофа, Геенна Огненная!
Хмельной мужичок из заштатных расстриг, взявшийся здесь служить ему гидом, растекался у него сбоку застиранным подрясником, дышал винным парком, рассказывал:
— В этой земле, браток, всякой твари по паре — иудеи, православные, магометане, а уж католиков хоть пруд пруди, секта на секте сектой погоняет. Есть даже молчальники, трапписты по-ихнему называются, винцо го-нют перьвый сорт, я нет-нет да и загляну к ним, завсегда угостят, только трепачи такие, что не приведи Господи, не сбежишь — на смерть заговорят, такие это молчальники…
Потом Влад кружил в одиночестве по тесным иерусалимским улочкам, вглядываясь в их затаенную полутьму, с каждым шагом все более и более проникаясь уверенностью, что запечатленное Святыми Апостолами в Евангелии на самом деле случилось: Он ходил тут, Он тут мучился, Он тут простил.
Когда в день отлета самолет поднял Влада над этой землей, последней мыслью его было: жить и умереть в Иерусалиме!
Заложив село Преображенское ради потешных игр и собственной безопасности, молодой Петр, конечно же, не мог предположить, как много его беспечное творенье будет означать для жителя Сокольнической окраины в эпоху зрелого социализма. Вырванная с корнем из векового деревенского уклада гражданской войной, а затем голодухой и коллективизацией, крестьянская поросль, осев здесь в смутные времена, сплела новую, хотя и серую, но весьма жизнестойкую паутину, связавшую в конце концов бывший пригород со столицей. Она-то, эта паутина, и вывела на свет Божий то поколение матерых воров, патологических хулиганов, профессиональных алкашей и социально опасных шизоидов, каковое по сей день составляет основной костяк отечественных детдомов, тюрем и психиатрических больниц.
Спрос, как справедливо указывают классики марксизма-ленинизма, рождает предложение: вскоре после революции, к услугам вновь возникшей цивилизации, в районе Преображенки появился знаменитый толкучий рынок, где сбывалось краденое, пропивалась добыча и сводились счеты, затем тюрьма с элегическим названием Матросская Тишина”, где наиболее неосторожные расплачивались за свое легкомыслие, и, наконец, два сумасшедших дома — один под тем же, что и тюрьма, обозначением, другой — по имени старорежимного психиатра Ганнушкина, где наименее приспособленные находили себе последнее пристанище.
Украшением района считалось кладбище. Заложенное еще при Петре, кладбище являло собой наглядную кривую русской истории: внушительное и даже, можно сказать, несколько помпезное в центре, оно, разрастаясь, с течением времени становилось все более скромным и непритязательным, пока наконец уже в нашу материалистическую эпоху не сделалось в периферийной своей части похожим на безликий сельский погост. Правда, в самые последние годы, видимо, в связи с непрерывным ростом благосостояния широких масс, личных накоплений и возможностей безнаказанно красть, его окраины снова стали обрастать добротными надгробьями, хотя, разумеется, поставленными с таким расчетом, чтобы, упаси Боже, не оскорбить классового сознания почивших или, того хуже, не привлечь своими вызывающими размерами зоркого внимания следственных органов.
Одно из таких надгробий, ближе к выходу, — опрокинутая навзничь мраморная плита с высеченным на ней именем подполковника инженерно-технической службы Зайцева Василия Никаноровича, видимо, забытого своими близкими на следующий день после похорон, — служило местом ежеутренних встреч и застолий для патентованных алкашей преображенской округи, которые заливали здесь гулкое похмелье вчерашней пьянки купленным у ночных барыг „сучком” и политурой, без конца поминая при этом покойного инженера добрым и недобрым словом, чем как бы компенсировали ему небрежение забывчивых родственников.
В праздничные же и выходные дни кладбище превращалось в некое подобие парка для массовых гуляний. Вплотную примыкая с одной стороны к толкучке, с другой — к церковной ограде, оно оказывалось для этих людских вместилищ в их оживленную пору, так сказать, естественным каналом сообщающихся сосудов, куда, по заведенной годами привычке, и устремлялись оба потока: первый — после удачных сделок, а второй — после молитвенной службы, смешиваясь по пути с третьим — обычных посетителей в посильном трауре и с поминальными цветами в руках. Вся эта прорва растекалась по аллеям, дорожкам и тропкам между могил, лузгала семечки, перекликалась, пила, ела, плакала и смеялась, и неискушенному простаку, наверное, трудно было догадаться, что тут происходит: то ли веселые поминки, то ли грустные проводы.
Здесь, на этом кладбище, покоилась мать Влада и добрая половина его соседей по дому в Сокольниках. Отыгравшись, отшкольничав, отработав, отвоевав, отсидев, отругавшись и отболев, они сошлись на этом пятачке земли, чтобы навсегда забыть о своих счетах с судьбой и между собой. При одном только воспоминании о них — всех вместе и каждом в отдельности — Влада всегда подмывало горько отхохмиться: отговорила рота золотая! Что ж, до следующей остановки, дорогие товарищи!
Влад долго кружил по лабиринту кладбищенских стежек, прежде чем наткнулся на могилу матери. Ржавый крест торчал из наметенного сквозь ржавую ограду сугроба, а на приваренной к кресту ржавой табличке ржавые буквы истекали ржавыми подтеками: Самсонова Федосья Савельевна 1900–1956 год”. Он вдруг с пронзительной остротой осознал, что пришел сюда последним и в последний раз, что вскоре на этом месте, наверное, не останется даже креста, и вечное забвение подведет окончательный итог тщете замыслов и амбиций еще одной человеческой жизни. Прощай, Самсонова, Федосья Савельевна, прощай, несчастное дитя Свиридовской слободы и собственных фантазий!
„Панихиду, что ли, заказать? — без особого, впрочем, воодушевления подумал Влад. — Спрошу у отца Димитрия”.
Церковь оказалась запертой, но, когда он повернулся уходить, его окликнул сзади низкий, с простудной хрипотцой голос:
— Вам кого, гражданин?
Влад обернулся. На пороге лепившейся сбоку, в углу, церковной сторожки, чуть пригнувшись под притолокой дверного проема, стоял высокий блондин в накинутом на плечи нагольном полушубке, разглядывая гостя с веселым, хотя и выжидательным дружелюбием. Во всем его облике, в манере держаться, в произношении, с каким он спрашивал, в исходившем от него бесхитростном, но уважительном радушии сквозило что-то такое, что не вязалось ни с этой церковью, ни с ее сторожкой, ни с нагольным полушубком, сидевшим на нем, словно соболья накидка на плечах боярина.
Влад назвался.
— Как же, как же, наслышан! — осветился тот еще большим дружелюбием. — Отец Димитрий о вас частенько вспоминает. — Он отступил в полутьму сторожки. — Да вы зайдите, здесь погрейтесь, он скоро будет, кого-то соборует на дому, к вечерней службе обязательно должен быть, а я вам пока чаю предложу. — И уже пропуская его мимо себя: — Раздевайтесь, здесь жарко…
В тесной сторожке размашистый и рослый блондин ухитрялся двигаться легко и свободно. И что бы он ни делал при этом: возился ли с чайником, расставлял ли посуду, — все выходило у него артистически непринужденно, словно получалось само по себе, помимо его воли. В нем чувствовалась осмысленная уверенность человека, осознавшего себя неотъемлемой частью окружающего, где все заранее предопределено, а потому и предельно гармонично.
— Удивляетесь, наверно, откуда я здесь такой? — закончив чайные хлопоты, опустился тот против гостя на скрипучий табурет: такие посещения, видать, не были для него редкостью. — С человеком, знаете, всякое может случиться, почему я должен быть исключением? Но если говорить всерьез, Владислав Алексеич, мне просто оказалось не под силу жить там, — он кивнул в окно перед собой, — моя, так сказать, внутренняя конституция, видно, не приспособлена была выдерживать такие психологические нагрузки, тем более что по профессии я адвокат, то есть субъект, связанный с весьма сомнительным объектом деятельности. Пробовал я приспособиться и так и эдак, даже ушел из коллегии в юрисконсульты на строительство, но там оказалось еще хуже: пьянство беспробудное, воровство несусветное, даже не воровство, а всеобщий грабеж какой-то, тащат всё, что под руку попадет, каждый у каждого, а все вместе у государства, и, понимаете, когда задумаешься, виноватых нет, этакий заколдованный круг, в котором ничего не зависит от нравственных качеств или позиции человека, потому что выбор один: или — ты, или — тебя, третьего не дано. Тогда я окончательно понял, что, если не вырвусь из этой карусели, она меня втянет в свой омут. Спасибо приятелю одному, мы вместе когда-то в коллегии работали, свел он меня с отцом Димитрием, сам-то уж, приятель этот, давно сюда ходил, те же грехи замаливал. С отца Димитрия у меня все и началось по-другому, жизнь, что называется, заново перевернулась, все бросил: службу, связи, имущество, какое было, детям оставил, жена моя меня сама бросила, да я, знаете, и не в обиде, она ведь не за церковного сторожа выходила. Зато будто очистился: душа на месте и совесть спокойна. Живу как птица небесная: день будет — пища будет. — Он вдруг встал и подался к окну, призывно забарабанив по стеклу. — А вот и Димитрий Сергеич, увидите, как обрадуется, он вас очень любит…
Отец Димитрий не вошел, а ворвался в сторожку — легкий, сияющий, воодушевленный:
— Ах, Виктор, — с порога, еще не сориентировавшись в полутьме помещения, радостно всплеснул он руками, — я сейчас такого человека соборовал, не поверите, столько на нем черного на его веку, столько зла позади оставил, что ни в сказке сказать, ни пером описать, а ведь вспомнил о Боге, когда конец почувствовал, всю свою партийную кашу из головы выбросил, прощения просил, будто дитя малое. — Он торжествующе потер руки. — Просыпается Россия, Виктор, возвращается на стези своя. — Сияющие глаза его, вдруг остановившись на Владе, распахнулись еще шире и благодарнее. — Владислав Алексеевич! Какими судьбами! Вот не ждал! — И тут же виновато засмущался: — Чего уж там, грех беру на душу, ждал, давно ждал, даже сам найти хотел, вы же теперь не в Сокольниках живете. Хорошо, что пришли, Владислав Алексеич, очень я этому рад, пойдемте-ка в храм, мне к литургии готовиться надо, там и поговорим.