— Твоими бы устами, Юра, твоими бы устами… — И, лишь отходя, проявился к Владу. — Давайте созвонимся днями, Владислав Алексеич, встретимся, поговорим, как жить дальше…
По правде говоря, тогда эта снисходительная обреченность показалась Владу слегка наигранной: в сравнении с тем фундаментальным колебанием общественной почвы, какое ощущалось в стране с приходом в ее литературу еще вчера безвестного рязанского учителя, политические речитативы под гитару представлялись ему лишь претенциозным сотрясанием воздуха, чтобы иметь для их исполнителя сколько-нибудь серьезные административные последствия. Но позже, оглядываясь назад, он с годами все более убеждался, что инстинкт самосохранения и чувство опасности у Системы развиты гораздо сильнее, чем это выглядит со стороны, поэтому, сталкиваясь с какой-либо потенциально опасной для нее силой, она стремится искоренить не только угрожающее ей явление, но и всю ту животворящую ткань, которая его, это явление, породила или могла бы вновь породить в будущем.
Возникшие в свое время, словно бы из ничего, как скороспелый плод интеллектуальных посиделок и вольнодумных вечеров — раскованные песенки под гитару, растекаясь по стране в виде магнитофонных записей и самодеятельных перепечаток, принялись, наподобие врачующей щелочи, выедать из окоченевшего в страхе сознания злокачественную опухоль многолетнего самообмана и, таким образом, восстановили в общественном организме социальный слух, духовное зрение и способность воспринять затем свидетельства и очевидности, с пророческой мощью явленные вскоре миру памятливым посланцем ГУЛага. С течением времени Влад лишь укрепился в уверенности, что, не будь этого обновляющего жанра и всего связанного с ним, лагерные откровения минувших лет еще долго оставались бы доступными для одних только следователей Лубянки и судебных экспертов. Как известно, большие обвалы начинаются с крохотного камешка…
С уходом барда разговор между ними, подточенный внезапной тревогой, более не склеивался, бесцельно перескакивая с одного на другое, они пытались было склеить его вереницей взаимных здравиц, но незаметно для себя напились, после чего лица напротив Влада взялись сменяться на манер тасуемых перед глазами карточных особ, в которых смутно угадывались знакомые черты клубных приятелей.
— Понимаешь, старичок, — призрачно расплывался впереди потрепанный силуэт бубнового валета, чем-то, скорее всего этой своей потрепанностью, напоминавший ему Гену Снегирева, — печалуюсь я в последнее время, обо всем печалуюсь, все кругом вырождается — мир, вещи, люди, никому веры нет, не на что надеяться. Сам посуди, получил я недавно двухкомнатную квартиру на Малой Грузинской, куда мне, думаю, одному столько, не люблю, понимаешь, больших пространств, дай-ка, думаю, сооружу в одной комнате бассейн, с похмелья, говорят, здорово освежает, ну, выставил я, понимаешь, ребятам с ближней стройки, что полагается, а они мне в неделю все оборудовали, любо-дорого посмотреть, не бассейн — Бахчисарайский фонтан целый, в метлахской плитке и мраморе, такая работа, что Левша позавидовал бы! Только разве наш родной советский человек способен чужому счастью радоваться! Не успел я воды налить и разок окунуться, как у меня милиция дверь выломала и — крик на весь дом. Нашли, понимаешь, об чем кричать, ну протекло малость, ну подмочило, так не утонули ведь, живы остались. Нет, печалуюсь я, старичок, о падении нравов печалуюсь, о вырождении личности, но, поверь мне, старичок, печаль моя светла…
После него, в перспективе, выявился франтоватый король крестей — Юра Л., выруливая к нему бальзаковскими усами:
— Слушай меня внимательно, Влад, колокол по тебе может зазвонить со дня на день, но, по моим сведениям, они еще не потеряли надежды тебя согнуть. Согнешься, никто не осудит, в нашей конторе к этому привыкли, но, сам понимаешь, на себе тогда ты можешь поставить крест. Пойми меня правильно, я и сам не большой любитель бросаться под танки и не мне тебя к этому призывать, меня интересует только, пить ли мне во здравие или за упокой?..
И сразу же следом за ним, вразлет, по обе стороны стола обозначились две сияющие свежим глянцем дамы — пиковой и червонной масти. С пиковой в эти дни у него заканчивались последние счеты, а вот червонную в такой близи он видел впервые.
О ней и пойдет речь.
Он запомнил ее еще совсем юной, почти девочкой. Сколько ей было тогда? Наверное, не более семнадцати. Сначала ему бросилась в глаза ее походка: почти не сгибая колен и часто-часто перебирая ногами, она, казалось, не шла, а невесомо неслась по волнам одной ей ведомого моря. Потом он разглядывал ее издалека, скорее угадывая, чем запечатлевая чуть продолговатое, с резким разрезом близоруких глаз лицо в обрамлении ржаного шлема текучих волос, упрямое тело в чешуе расхожего свитера, упругие икры по-спортивному пружинистых ног, и обмирал от упоительной обреченности: он даже помыслить не мог, чтобы подойти к ней, такой недоступной и недосягаемой она ему представлялась. „Возьми себя в руки, — мысленно сопротивлялся он безнадежному соблазну, — не становись посмешищем!”
Сидя за единственным столиком в полуподвальном буфете Клуба, Влад любил наблюдать, как в смежном с этим буфетом партере она перебрасывалась в пинг-понг с его приятелем Толей Г., модным тогда прозаиком из свежеиспеченных мовистов. При каждой подаче стремительная фигура ее как бы вытягивалась следом за мячом, и в этот момент грезилось, будто она летит над теннисным столом, преодолевая самое себя, а заодно с собой и земное притяжение.
Всякий раз с ее уходом в нем что-то гулко обваливалось, образуя внутри сосущую пустоту, какую требовалось немедля залить, заглушить, заполнить.
Как всегда, тут же присаживался Толя и, потягивая пиво, понятливо посмеивался:
— Чего ты ждешь, старик, чего тушуешься, смелость города берет, а здесь всего лишь девочка, действуй, я бы и сам не прочь, если бы я не был занят.
В ответ Влад угрюмо отмалчивался или вставал и уходил, чтобы не сорваться в безотчетной истерике…
Со временем, а вернее, с возрастом, в лихорадочной погоне за призраком успеха и в круговороте иных встреч и других расставаний его память о ней притупилась, облик ее слился с вереницей обыденного окружения, лишь изредка, при случайных пересечениях вызывая в нем смутный, но болезненный отзвук. Я вас любил.
И вот теперь на расстоянии протянутой руки она расплывчато маячила сбоку от него, беззвучно смеялась своими недоумевающими, резкого разреза глазами, озорно поддразнивала:
— Может быть, хватит, Владислав Алексеич?
— Мой дед, Царствие ему Небесное, — возносило его праздничное восхищение, — наказывал мне никогда не перепивать, но и от недопива тоже предостерегал, советовал пить точно в меру.
— Смотрите, Владислав Алексеевич, не переоцените своих возможностей — у всякой меры есть границы.
— Погодите, мы еще у меня продолжим.
— Хватит ли вас, Владислав Алексеич?
— Еще останется. — Все в нем обжигающе взметнулось. — Поедете со мной?
— Посмотрим…
Потом вечерняя Москва летела сквозь него, улицы впереди разбегались в душную темноту позднего лета, теплый ветер бил в лицо через приоткрытое стекло такси, а скорая ночь предвещала ему даму сердца и дальнюю дорогу затем.
„Вот уж воистину: не знаешь, где найдешь, где — потеряешь! — Уверенно трезвел он. — Могу себе представить, что сказал бы сейчас ее отец!”
Где-то в самом начале шестидесятых, тогда ей было, наверное, лет пятнадцать, не больше, он подвизался внештатником в одном из близких к литературе столичных изданий, которое организовал и редактировал ее отец — сухопарый ортодокс со стоячими от базедки глазами. В очередной командировке по городам и весям российской глубинки Влада угораздило поцапаться с местным начальством, в результате чего он по возвращении был вызван „на ковер” к Главному, который принял его стоя, руки не подал, а только прочитал ему прощальную нотацию и тут же отвернулся, давая этим понять бывшему сотруднику, что разговор окончен.
По тем тугим для него временам удар пришелся ему, как говорится, под самое солнечное сплетение, Влад жил тогда у тетки, на птичьих правах, без прописки и сколько-нибудь обнадеживающих перспектив, поэтому, выходя из редакторского кабинета, он в сердцах, безо всякой, впрочем, задней мысли, облегчил себя напоследок:
— Что ж, Виктор Васильевич, долг платежом красен, еще встретимся, не пожалеть бы вам!
Тот лишь пренебрежительно отмахнулся, настолько пустой и нелепой показалась ему, видно, эта мальчишеская угроза.
„Выходит, поспешил ты отмахиваться, Виктор Васильевич, друг дорогой, — вспомнил об этом Влад, распахивая перед гостьей дверь своего холостяцкого логова, — один Бог знает, чем это все теперь кончится?”
— Как вы находите мои хоромы, мадам?
— Жить можно.
— Что будем пить?
— Чай…
И была ночь, и было утро.
Теперь, когда у них позади почти десять лет жизни, не один пуд горькой соли и двое детей, когда судьба его завершает последний свой круг, а чужбина более не предвещает надежд, ему остается только благодарить Всевышнего за тот вечер, ту ночь и наступившее затем утро. Больше ему нечего желать!
Говорят, что для того, чтобы умереть спокойно, человек должен в отпущенные ему сроки посадить дерево, построить дом, написать книгу и оставить после себя детей.
Влад сажал деревья и строил дома, писал книги и зачинал детей, но до сих пор не уверен, сможет ли он умереть со спокойной совестью, ибо кто поручится, что сегодня или завтра все это не взлетит на воздух?
Существует поверье, что в предчувствии близкого конца человек и плотью и памятью принимается тянуться к своему прошлому. Нечто подобное происходило в ту пору и с Владом: ему не работалось, не сиделось дома, какая-то властная сила выманивала его на улицу, заставляя первым попавшимся транспортом отправляться по знакомым с детства маршрутам: Преображенка — Сокольники — Таганка — Бутырский хутор.