Прощание из ниоткуда. Книга 2. Чаша ярости — страница 46 из 59

— Твоими бы устами, Юра, твоими бы устами… — И, лишь отходя, проявился к Владу. — Давайте созвонимся днями, Владислав Алексеич, встретимся, поговорим, как жить дальше…

По правде говоря, тогда эта снисходительная обреченность показалась Владу слегка наигранной: в сравнении с тем фундаментальным колебанием общественной почвы, какое ощущалось в стране с приходом в ее литературу еще вчера безвестного рязанского учителя, политические речитативы под гитару представлялись ему лишь претенциозным сотрясанием воздуха, чтобы иметь для их исполнителя сколько-нибудь серьезные административные последствия. Но позже, оглядываясь назад, он с годами все более убеждался, что инстинкт самосохранения и чувство опасности у Системы развиты гораздо сильнее, чем это выглядит со стороны, поэтому, сталкиваясь с какой-либо потенциально опасной для нее силой, она стремится искоренить не только угрожающее ей явление, но и всю ту животворящую ткань, которая его, это явление, породила или могла бы вновь породить в будущем.

Возникшие в свое время, словно бы из ничего, как скороспелый плод интеллектуальных посиделок и вольнодумных вечеров — раскованные песенки под гитару, растекаясь по стране в виде магнитофонных записей и самодеятельных перепечаток, принялись, наподобие врачующей щелочи, выедать из окоченевшего в страхе сознания злокачественную опухоль многолетнего самообмана и, таким образом, восстановили в общественном организме социальный слух, духовное зрение и способность воспринять затем свидетельства и очевидности, с пророческой мощью явленные вскоре миру памятливым посланцем ГУЛага. С течением времени Влад лишь укрепился в уверенности, что, не будь этого обновляющего жанра и всего связанного с ним, лагерные откровения минувших лет еще долго оставались бы доступными для одних только следователей Лубянки и судебных экспертов. Как известно, большие обвалы начинаются с крохотного камешка…

С уходом барда разговор между ними, подточенный внезапной тревогой, более не склеивался, бесцельно перескакивая с одного на другое, они пытались было склеить его вереницей взаимных здравиц, но незаметно для себя напились, после чего лица напротив Влада взялись сменяться на манер тасуемых перед глазами карточных особ, в которых смутно угадывались знакомые черты клубных приятелей.

— Понимаешь, старичок, — призрачно расплывался впереди потрепанный силуэт бубнового валета, чем-то, скорее всего этой своей потрепанностью, напоминавший ему Гену Снегирева, — печалуюсь я в последнее время, обо всем печалуюсь, все кругом вырождается — мир, вещи, люди, никому веры нет, не на что надеяться. Сам посуди, получил я недавно двухкомнатную квартиру на Малой Грузинской, куда мне, думаю, одному столько, не люблю, понимаешь, больших пространств, дай-ка, думаю, сооружу в одной комнате бассейн, с похмелья, говорят, здорово освежает, ну, выставил я, понимаешь, ребятам с ближней стройки, что полагается, а они мне в неделю все оборудовали, любо-дорого посмотреть, не бассейн — Бахчисарайский фонтан целый, в метлахской плитке и мраморе, такая работа, что Левша позавидовал бы! Только разве наш родной советский человек способен чужому счастью радоваться! Не успел я воды налить и разок окунуться, как у меня милиция дверь выломала и — крик на весь дом. Нашли, понимаешь, об чем кричать, ну протекло малость, ну подмочило, так не утонули ведь, живы остались. Нет, печалуюсь я, старичок, о падении нравов печалуюсь, о вырождении личности, но, поверь мне, старичок, печаль моя светла…

После него, в перспективе, выявился франтоватый король крестей — Юра Л., выруливая к нему бальзаковскими усами:

— Слушай меня внимательно, Влад, колокол по тебе может зазвонить со дня на день, но, по моим сведениям, они еще не потеряли надежды тебя согнуть. Согнешься, никто не осудит, в нашей конторе к этому привыкли, но, сам понимаешь, на себе тогда ты можешь поставить крест. Пойми меня правильно, я и сам не большой любитель бросаться под танки и не мне тебя к этому призывать, меня интересует только, пить ли мне во здравие или за упокой?..

И сразу же следом за ним, вразлет, по обе стороны стола обозначились две сияющие свежим глянцем дамы — пиковой и червонной масти. С пиковой в эти дни у него заканчивались последние счеты, а вот червонную в такой близи он видел впервые.

О ней и пойдет речь.

Он запомнил ее еще совсем юной, почти девочкой. Сколько ей было тогда? Наверное, не более семнадцати. Сначала ему бросилась в глаза ее походка: почти не сгибая колен и часто-часто перебирая ногами, она, казалось, не шла, а невесомо неслась по волнам одной ей ведомого моря. Потом он разглядывал ее издалека, скорее угадывая, чем запечатлевая чуть продолговатое, с резким разрезом близоруких глаз лицо в обрамлении ржаного шлема текучих волос, упрямое тело в чешуе расхожего свитера, упругие икры по-спортивному пружинистых ног, и обмирал от упоительной обреченности: он даже помыслить не мог, чтобы подойти к ней, такой недоступной и недосягаемой она ему представлялась. „Возьми себя в руки, — мысленно сопротивлялся он безнадежному соблазну, — не становись посмешищем!”

Сидя за единственным столиком в полуподвальном буфете Клуба, Влад любил наблюдать, как в смежном с этим буфетом партере она перебрасывалась в пинг-понг с его приятелем Толей Г., модным тогда прозаиком из свежеиспеченных мовистов. При каждой подаче стремительная фигура ее как бы вытягивалась следом за мячом, и в этот момент грезилось, будто она летит над теннисным столом, преодолевая самое себя, а заодно с собой и земное притяжение.

Всякий раз с ее уходом в нем что-то гулко обваливалось, образуя внутри сосущую пустоту, какую требовалось немедля залить, заглушить, заполнить.

Как всегда, тут же присаживался Толя и, потягивая пиво, понятливо посмеивался:

— Чего ты ждешь, старик, чего тушуешься, смелость города берет, а здесь всего лишь девочка, действуй, я бы и сам не прочь, если бы я не был занят.

В ответ Влад угрюмо отмалчивался или вставал и уходил, чтобы не сорваться в безотчетной истерике…

Со временем, а вернее, с возрастом, в лихорадочной погоне за призраком успеха и в круговороте иных встреч и других расставаний его память о ней притупилась, облик ее слился с вереницей обыденного окружения, лишь изредка, при случайных пересечениях вызывая в нем смутный, но болезненный отзвук. Я вас любил.

И вот теперь на расстоянии протянутой руки она расплывчато маячила сбоку от него, беззвучно смеялась своими недоумевающими, резкого разреза глазами, озорно поддразнивала:

— Может быть, хватит, Владислав Алексеич?

— Мой дед, Царствие ему Небесное, — возносило его праздничное восхищение, — наказывал мне никогда не перепивать, но и от недопива тоже предостерегал, советовал пить точно в меру.

— Смотрите, Владислав Алексеевич, не переоцените своих возможностей — у всякой меры есть границы.

— Погодите, мы еще у меня продолжим.

— Хватит ли вас, Владислав Алексеич?

— Еще останется. — Все в нем обжигающе взметнулось. — Поедете со мной?

— Посмотрим…

Потом вечерняя Москва летела сквозь него, улицы впереди разбегались в душную темноту позднего лета, теплый ветер бил в лицо через приоткрытое стекло такси, а скорая ночь предвещала ему даму сердца и дальнюю дорогу затем.

„Вот уж воистину: не знаешь, где найдешь, где — потеряешь! — Уверенно трезвел он. — Могу себе представить, что сказал бы сейчас ее отец!”

Где-то в самом начале шестидесятых, тогда ей было, наверное, лет пятнадцать, не больше, он подвизался внештатником в одном из близких к литературе столичных изданий, которое организовал и редактировал ее отец — сухопарый ортодокс со стоячими от базедки глазами. В очередной командировке по городам и весям российской глубинки Влада угораздило поцапаться с местным начальством, в результате чего он по возвращении был вызван „на ковер” к Главному, который принял его стоя, руки не подал, а только прочитал ему прощальную нотацию и тут же отвернулся, давая этим понять бывшему сотруднику, что разговор окончен.

По тем тугим для него временам удар пришелся ему, как говорится, под самое солнечное сплетение, Влад жил тогда у тетки, на птичьих правах, без прописки и сколько-нибудь обнадеживающих перспектив, поэтому, выходя из редакторского кабинета, он в сердцах, безо всякой, впрочем, задней мысли, облегчил себя напоследок:

— Что ж, Виктор Васильевич, долг платежом красен, еще встретимся, не пожалеть бы вам!

Тот лишь пренебрежительно отмахнулся, настолько пустой и нелепой показалась ему, видно, эта мальчишеская угроза.

„Выходит, поспешил ты отмахиваться, Виктор Васильевич, друг дорогой, — вспомнил об этом Влад, распахивая перед гостьей дверь своего холостяцкого логова, — один Бог знает, чем это все теперь кончится?”

— Как вы находите мои хоромы, мадам?

— Жить можно.

— Что будем пить?

— Чай…

И была ночь, и было утро.

3

Теперь, когда у них позади почти десять лет жизни, не один пуд горькой соли и двое детей, когда судьба его завершает последний свой круг, а чужбина более не предвещает надежд, ему остается только благодарить Всевышнего за тот вечер, ту ночь и наступившее затем утро. Больше ему нечего желать!

Говорят, что для того, чтобы умереть спокойно, человек должен в отпущенные ему сроки посадить дерево, построить дом, написать книгу и оставить после себя детей.

Влад сажал деревья и строил дома, писал книги и зачинал детей, но до сих пор не уверен, сможет ли он умереть со спокойной совестью, ибо кто поручится, что сегодня или завтра все это не взлетит на воздух?

4

Существует поверье, что в предчувствии близкого конца человек и плотью и памятью принимается тянуться к своему прошлому. Нечто подобное происходило в ту пору и с Владом: ему не работалось, не сиделось дома, какая-то властная сила выманивала его на улицу, заставляя первым попавшимся транспортом отправляться по знакомым с детства маршрутам: Преображенка — Сокольники — Таганка — Бутырский хутор.