Со всех лодок, беспорядочно рассыпанных вдоль береговой полосы затона, навстречу парню потянулось гостеприимное радушие. Похоже, к этим его шуточкам здесь попривыкли и относились соответственно: гуляет, мол, человек!
И понеслось над водой к берегу слитным хором:
— Дыши в себя, Васек, а то рыбу потравишь!
— Сразу видать — похмелился!
— Васек завсегда поспеет, за им — не гонись!
— Записывай, Васек, чтобы в очередь, я — перьвый!
— Шустрый народ пошел, мелкий только…
Вскоре на ожившем берегу уже занимался костерок, предвещая веселую трапезу и душевный разговор, который и завязывался между тем вокруг матереющего огня и был достаточно свойским и непринужденным, но, конечно же, помимо воли, с оглядкой на гостя. И хотя каждый из вступавших в беседу изо всех сил старался убедить себя и окружающих, что он весь нараспашку, что скрывать ему нечего и что для его откровенности никакой посторонний, пускай даже из самой Москвы, — не помеха, за всем этим вымученным вызовом скрывались затаенная настороженность и любопытство: леший, мол, знает, чего ему здесь понадобилось? При всем различии в возрасте, облике, повадках в них сквозило что-то такое, что сообщало им какую-то почти пугающую общность, бывшую, наверное, невольным отражением рокового единства их судьбы и всей окружающей их природы.
„Как близнецы, — поочередно оглядывая их, не переставал удивляться Влад, — будто друг в друге отражаются!”
Дни закружились легкие, беззаботные, солнечные, в слабых заморозках по утрам и с теплыми испарениями к вечеру. Целыми днями Васек таскал его с собой по округе: рассказывал, хвалился, ерничал, попивал наравне с ним, не пьянея, и от этого его неуемного соседства на сердце у Влада день ото дня становилось все просторнее и веселее. Перспектива предстоящего возвращения, призрачно пугая своей неизбежностью, отодвигалась куда-то в самые глухие уголки памяти. Но рано или поздно день этот должен был наступить, и он наступил, и, проснувшись однажды утром, Влад наконец определил: сегодня!
В день его отъезда тетка Люба слонялась по дому, как потерянная, деньги за постой отказалась брать наотрез, а прежде чем выйти проводить гостя, поставила перед ним на стол бязевый мешочек с сушеными грибами:
— Не обессудь, гостюшка, нёчём мне тебя больше одаривать, чем богати, тем и ради, кушай на здоровье, по-минай тетку Любу, а я тебя в молитвах своих поминать стану, жалко мне тебя, ох как жалко!
А почему „жалко” так и не сказала, вздохнула только задумчиво и протяжно.
У самой почти пристани их нагнал Васек. Попыхтел, поприплясывал сбоку нетерпеливо, потом засмущался, по привычке заглядывая в глаза:
— Алексеич, может, расходную, а, по маленькой, больше ведь не свидимся, а я, по правде, привык? — Он выпростал из брючного кармана свою неизменную четвертинку. — Давай, Алексеич, ты перьвый, по старшинству.
Когда горькая влага обожгла Владу грудь, он не выдержал, притянул к себе льняную васькину голову, приник к ней щекой, забылся:
— Прощай, Васек, прощай, дорогой, и куда только меня черт несет, сам не знаю!..
Стоя на палубе рейсового паровичка, Влад прослеживал медленно ускользающие от него и устремленные ему вслед лица, в тщетном усилии запомнить их, навсегда запечатлеть в памяти: „Господи, Господи, Господи, куда я от них, зачем!”
Как-то вскоре после той поездки один извивчивый, но, в общем-то, сносный прозаик рассказывал ему:
— Съездил я недавно к отцу в Америку. В былые вре-. мена, сам знаешь, в каком страхе жили, я его у себя в анкете в герои гражданской войны записывал, что, по правде говоря, было недалеко от истины, только я не уточнял под какими знаменами, а когда помягчело в наших краях, уточнил: под колчаковскими. И доживает теперь свой век на пенсии в Сан-Франциско. Можешь себе представить, никаких последствий сие открытие наверху не вызвало. Скорее наоборот: стоило мне только заикнуться насчет поездки, полное взаимопонимание, даже подталкивали, не мешкайте, мол, отец ваш человек немолодой, в любую минуту может концы отдать, пусть, мол, хоть сына увидит перед смертью. Ясно, что карту патриотизма принялись разыгрывать, а мне плевать на их дипломатию, мне лишь бы съездить. Поездка была, доложу я тебе, по высшему классу, жил, как у Бога за пазухой, только птичьего молока не видел, барахла привез, мои бабы до сих пор приторговывают. Страна такая, что ни в сказке сказать, ни пером описать, живут будто при коммунизме: от каждого по труду, каждому — по потребности, устроились, сукины дети, все механизировали, пешком даже в сортир не сходят. Вернулся домой, несколько дней в себя прийти не мог, решил в деревню съездить, родным дерьмом подышать. Я ведь, знаешь, под Рязанью сруб купил деревенский, люблю иногда, так сказать, поработать на лоне. Деревни там сейчас обезлюдели, дом за копейки взять можно. По приезде вышел утром поразмяться, гляжу, сидит на бревнах у магазина сторож дядя Федя — мужичок даже по здешней бедности из нищих нищий — сидит он это в заношенной своей рванине, раздрызганный треушок набекрень, козью ножку потягивает, видно, уже и опохмелиться успел, в общем, как в народе говорят: сыт, пьян и нос в табаке. „Здорово, — говорю, — дядя Федя!” — „Наше вам, — говорит, — Егор Петрович! Слыхал, в самой Америке гостевали?” — „Гостевал, — говорю, — дядя Федя”. — „И что, — спрашивает, — нишших много?” — Как видишь, прав Маяковский: у советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока. Мудёр русский народ, ох как мудёр!..
Его дорога домой походила на пробуждение от хвори. Душа Влада как бы заново прорастала к свету после ночи бредового забытья. Благодарная легкость в нем сообщала всему окружающему — людям, предметам, панораме за вагонным окном — какую-то особую, почти стереоскопическую рельефность. Подмывало, зажмурив глаза, что-то беспечно напевать себе под нос или говорить с кем-нибудь о пустяках.
Но двум теткам, походившим друг на друга, словно пара матрешек одного размера — распахнутые на плечах пуховые, серого цвета платки, простоволосые головы, коротконосые, с нездоровой отечностью, лица, — было не до его состояния или, тем более, его разговоров.
— Ах, Нюрок, — жаловалась одна, — иде их теперь, женихов-то, искать, оне усе хто пьеть, хто за длинным рублем шастает, хто на шею кому сесть норовит, а наш-то этот — сурьезный, пьеть по маленькой, курить в меру, на производстве в уважении, а что старше Нинки да страшен, так не с лицом жить, с лица не воду пить, сживется — слюбится…
— Твоя правда, подружка, — вторила ей собеседница, — где уж таперича честной девушке королевича ждать, нету их нынче, королевичей-то, вывелись, бери, что с краю попадется, а не то в вековухах останешься.
— И то.
— Верно говорю.
— И еще тебе скажу, Нюра милая…
Под их беспрерывный говорок Влад и скоротал остаток дороги, вспомнив к месту, уже на подъезде к Москве, старый анекдот о двух женщинах, посаженных на год в одну камеру за драку между собой, у которых по выходе еще было, о чем договаривать с полчаса около ворот тюрьмы.
„Я научила женщин говорить, — выходя из вагона, процитировал он про себя Ахматову, — о Боже, кто их замолчать заставит!”
На следующий же день после возвращения Влад заглянул в Клуб, застав там, по обыкновению, самого раннего завсегдатая — Гену Снегирева.
— Топай сюда, старичок! — призывно засветился тот навстречу Владу. — А я, старичок, только что из кругосветки, да. — Хмельная эйфория уже возносила Гену в заоблачные выси безудержного вранья. — Ходил спецкором на секретной подводной лодке, готовлю серию репортажей для одной закрытой газеты, да. Не без накладок, правда, старичок, не без накладок. У берегов Индии пришлось всплывать, сам понимаешь, аварийная ситуация, чепе и так далее. Волей-неволей мне с начальством пришлось сойти с борта, береговая служба потребовала, даже, можно сказать, ультиматум предъявила: или — или. Или мы сходим, или они открывают огонь, вот так, понимаешь, старичок, прямо в лоб, а еще дружественной державой считаются, рвань черножопая! Выходим это мы, старичок, на берег, гляжу, встречает нас у пирса целая шобла шикарных индусов в тюрбанах, а в центре, замечаю, баба в ихнем сари до земли. Пригляделся, вроде лицо знакомое, и, веришь, старичок, мне сразу в голову ударило: Индира! Ганди, соображаешь? Я к ней: так, мол, и так, советский писатель Геннадий Снегирев со спецзаданием и сугубо мирными целями, хинди — руси, бхай-бхай! А она так, веришь, старичок, аж зашлась вся от удивления. „Как, — говорит, — тот самый Геннадий Снегирев, детский прозаик из Москвы!” Да, старичок, обременительная это вещь — слава!..
Гена уселся на своего конька, и остановить его уже не могла никакая сила, кроме пьяного забытья. И хотя все Генины байки Влад знал почти наизусть, сейчас они звучали для него еще забавнее, чем обычно. Он словно бы заново, после долгого отсутствия возвращался в еще вчера отторгнутый им от себя мир. И отторгнутый, казалось бы, навсегда.
В Москву Влад вернулся с твердым намерением отступить, пойти на попятный, предложить писательскому начальству более или менее полюбовный выход из создавшегося положения: он решительно прекращает зарубежные публикации, а они оставляют его в покое и способствуют найти какую-нибудь литературную поденщину, которая могла бы обеспечить ему жизненный минимум. По мнению Влада, это должно было удовлетворить их, а для него обеспечить скудную, но зато надежную базу дальнейшего существования, без особого ущерба своему душевному равновесию.
После вологодской поездки в нем с каждым днем укреплялось убеждение, что райские кущи в чужой стороне не по его сирой малости, что, когда за сорок, жизнь уже не переиначишь и что „лучше уж от водки умереть, чем от скуки”.
„Им же выгодней избежать скандала, — мысленно убеждал себя Влад, глядя на сонно клюющего в рюмку Гену, — а я не внакладе”.
— Эх, старичок, — отключаясь, заплетался Гена,— помню, получаю я письмо от де Голля…
Но сообщить, о чем все-таки ему написал де Голль, Гена оказался не в состоянии, уронил обессилевшую голову на край стола и безмятежно заснул, оставляя собеседника в загадочном неведении.