— Ничего, — тем же ровным голосом откликнулся тот.
— Ровным счетом ничего.
— Может быть, безоговорочной капитуляции?
— И этого им не нужно, уверяю вас, Владислав Алексеич.
— Убей меня, не пойму.
Тот некоторое время шел молча, потом вдруг спросил:
— Вы „Карьеру Артура Уи” у Товстоногова видели?
— Не приходилось.
— Жаль, неплохо придумано. — И снова продолжил после короткой паузы. — Там обреченные на гибель герои появляются на сцене как бы в белых масках. Каждый из них действует, живет, говорит, еще не подозревая о своей обреченности, но для окружающих он уже мертв, вычеркнут из жизни, забыт. Примерно то же самое происходит у нас в действительности. Оступиться в наших условиях, хотя бы один раз, значит, раз и навсегда надеть на себя белую маску. Вы можете раскаяться, даже начать снова служить верой и правдой, от белой маски вам все равно не избавиться. Если не для окружающих, то для власть имущих вы по-прежнему обречены, потому что позволили себе непростительную роскошь однажды противоречить. Если им понадобится, они даже могут притвориться, что забыли о вашем проступке, но когда придут последние расчеты, а расчеты эти, уверяю вас, если нас не спасет чудо, придут, то вы погибнете вместе с теми, кого они сочтут своими злейшими врагами, а перед смертью еще дорого заплатите за полузабытое вами удовольствие свободного поступка. Некоторые наши хитрецы с кукишем в кармане тешут себя надеждой, что им удалось обыграть Систему, сочетая свои намеки и аллюзии с комфортным времяпрепровождением на государственных дачах. Что ж — блажен, кто верует, тому, говорят, легко живется. Им и в голову не приходит, что для Системы разница между ними и, предположим, Солженицыным — нулевая, для системы все они, вне зависимости от степени их вины, — белые маски. Впрочем, это целиком относится и к вашему покорному слуге, отличие мое от остальных лишь в том, что я об этом догадываюсь, а остальные — нет. — Он задержал шаг, осторожно тронул спутника за локоть. — Вот я и дома, может, зайдете?
— С удовольствием, но в другой раз, Юрий Петрович.
— Ну, ну, как знаете, если что, милости прошу, запросто. И театр тоже не обходите, для вас я всегда на месте…
В эту ночь Влад возвращался домой, почти физически ощущая на лице врастающую в него белую маску. И на протяжении всего пути прощальная перекличка в нем больше не оставляла его:
— Куда ты собрался, мальчик, куда?
— Еще сам не знаю.
— Чего ты там не видал?
— Увижу — скажу.
— Слыхать, там вино слаще да хлеб горше.
— Без закуски пить буду.
— Пропадешь, мальчик, пропадешь!
— Пропасть — не упасть, не больно.
— Тогда прощай, родимый, не поминай лихом!
— Кроме лиха и вспомнить нечего, прощай!
С той ночи судьба устремила Влада в одну-единственную сторону — на чужбину.
Он вспомнил об этой последней для себя попытке договориться с Системой ради иллюзорной возможности остаться на родине, когда однажды в эмиграции великий музыкант, разделивший со многими горькую участь нового исхода, поведал ему поучительную историю своего собственного отъезда:
— Под конец они довели-таки меня до ручки. Сначала выперли из консерватории: недостоин, мол, воспитывать нашу славную музыкальную смену. Потом выжили из Большого, освободили, так сказать, оперный коллектив от тлетворного влияния морального урода. Дальше — лишили гастролей, не развозить же им, в самом деле, идеологическую заразу по стране. Выручила меня тогда оперетта, пригласили меня туда очередным дирижером. Сам понимаешь, что после Большого это все равно как из церкви в кабак попасть, но я и тому рад был: лишь бы с музыкой дело иметь. Работал, себя не жалел, хотел доказать, что и в оперетте можно держать уровень. Только вызывает меня как-то главреж, эдакий лощеный жлоб из провинции, ради столичной карьеры маму родную продать готов, и говорит: „К сожалению, — говорит, — Мстислав Леопольдыч, мы вынуждены отказаться от ваших услуг, только вы, — говорит, — не подумайте, что сверху давят или что по политическим мотивам, я, — говорит, — положил бы на это дело с прибором, меня мнение начальства не интересует, потому что я прежде всего художник. Просто, — говорит, — вы, Мстислав Леопольдыч, профессионально не тянете, музыкант вы, — говорит, — Мстислав Леопольдыч, того, неважный, или, прямо скажем, — говорит, — плохонький музыкант”. Можешь себе представить, каково мне было все это выслушать? Вышел я тогда, помню, из театра, снежок идет, машины бегают, народ кругом снует, а мне свету белого не видно, все как в тумане и голова кружится. Зашел я, веришь, в первый подъезд и — заплакал навзрыд, будто дитя малое. Реву и думаю, ведь сумел же, сукин сын, внушить: может, и вправду никудышный я музыкант, может, действительно никому моя музыка не нужна? Вернулся я на дачу, выпил малость и решил ткнуться к соседу, в те поры он в больших шишках ходил, недавно, правда, шею на чем-то сломал, выперли. „Володя, — говорю, — выручай, не хочу, — говорю, — никуда уезжать, готов, — говорю, — хоть в сельских клубах играть, только не выталкивайте вы меня из России!” Выпили мы с ним в тот день изрядно, и расчувствовался, видно, мужик по пьянке, силенки свои переоценил, пообещал на прощанье: „Ладно, — говорит, — узнаю, заходи завтра к вечеру”. А назавтра встретил, даже в глаза не смотрит. „Получай, — говорит, — заграничный паспорт и уматывай, и чем скорее, — говорит, — тем лучше”. А ты говоришь! Плевать им на нас, у них логика как у шпаны: уматывай, и все — дешевле ложки будут!..
Бесспорно, логика — железная.
Зима наступила хмурая, с редкими снегопадами, изнуряющим гололедом по утрам и дневной сыростью. Озябшая Москва забивалась в теплые норы жилья, злачных мест и зрелищных залов, посвечивая оттуда зовущими огоньками в промозглую полутьму притихшего города.
В ту зиму Влад близко сошелся с Галичем. После памятной им обоим их первой встречи они изредка перезванивались, походя заглядывали друг к другу, и как-то исподволь, само по себе, сложилось, что эти звонки и эти визиты сделались со временем, во всяком случае для Влада, необходимыми.
Ему нравилось бывать в этой несколько перегруженной мебелью квартире, где любая вещь и каждый предмет только дополнял, дорисовывал барственный облик хозяина, составлявший со всем собранным здесь как бы единое целое. Сочетание это выглядело настолько органичным, что, казалось, вычлени отсюда то или другое, гармонически слаженный интерьер сразу смажется и отяжелеет. Поэтому при некоторой внешней загроможденности здесь не было ничего лишнего, ничего, что не соответствовало бы хозяйским привычкам или надобностям.
В осмысленно обжитом быту чувствовалась глубоко укорененная привычка к покою, удобствам, размеренности. За что бы тут ни принимались — разговаривать, пить чай или слушать музыку — делали это с естественностью людей, уверенных в своем праве говорить, вкушать, вслушиваться и полагающих для себя подобное право само собой разумеющимся. Со стороны можно было подумать, что их вчерашний и сегодняшний день были лишь продолжением какого-то неизменного действа, в котором им отведена заранее заданная роль, переиначить которую уже никакая сила в мире не в состоянии. Если б им знать тогда, сколь непродолжительной для них она, эта роль, окажется!
К песням хозяина Влад издалека относился довольно прохладно, считая, что в их яростной злободневности, словно в ядовитой щелочи, бесследно растворяется кристаллическая ткань подлинной поэзии, но чем чаще он вслушивался в них, чем внимательнее вчитывался в их как будто бы непритязательные слова, тем больше проникался одним им свойственной обнаженностью чувства и душевной отдачей, а с течением торопливых, но вместительных лет они — эти песни — сделались частью его самого, частью его переменчивой судьбы и его иссякающей жизни.
Даже теперь, спустя годы, Влад не сумел бы определить, что именно сблизило их. Ни в одном из них не было ни одной общей черты, черточки, привязанности, какие могли способствовать возникавшему между ними взаимопониманию: хозяин тщательно следил за своей внешностью, а гостя собственная внешность вообще никогда не заботила; один взволнованно чувствовал музыку, театр, живопись, а другого не интересовало и не трогало ничего, кроме литературы; первый любил шумные застолья, в которых, как правило, оказывался в центре внимания, а второй предпочитал расслабляться и бражничать чаще всего наедине с самим собой. Не случайно поэтому их внезапная дружба представлялась необъяснимой не только для окружающих, но и для них самих — сына тульских крестьян, породнившихся с городскими люмпенами, и любимца столичной элиты из семьи потомственных интеллигентов.
Но, тем не менее, союз их креп, в доме на Красноармейской Влад появлялся все чаще и чаще, засиживался порою подолгу, с наслаждением слушая бесконечные байки из театрального прошлого хозяина, даже не байки, а законченные новеллы, короткие, мастерски отточенные, заключенные в стереоскопически объемную форму:
— Сижу это я как-то в ресторане вэтэо, — складывал тот хорошо поставленным мхатовским речитативом, — заказал, разумеется, большой джентльменский набор, не могу, признаюсь, при случае отказать себе в удовольствии погурманствовать. Сижу себе, водочку попиваю, икорочкой заедаю, паровой осетринкой закусываю, как говорится, кум королю и благодетель кабатчику. Официанты вокруг меня кордебалетом вьются, в глаза заглядывают, знают, поднимусь — никого не обижу, каюсь, любил я в молодости покупечествовать. Но только я за десерт принялся, слышу: „Разрешите?” Поднимаю глаза от тарелки, батюшки-светы, собственной персоной Вертинский! „Сделайте, — говорю, — одолжение, Александр Николаич, милости прошу!” Садится это он против меня, легоньким кивочком подзывает к себе официанта, доживал там еще со старых времен старичок Гордеич, продувной такой старикашка, но в своем деле мастер непревзойденный, и ласковенько эдак заказывает ему: „Принеси-ка мне, милейший, стаканчик чайку, а к чайку, если возможно, один бисквит”. У Гордеича аж лысина взопрела от удивления: от заказов таких, видно, с самой октябрьской заварушки отвык да и на кухне,