надо думать, про чай думать забыли, его, чаек этот, там, наверное, и заваривать-то давным-давно разучились. Но глаз у нашего Гордеича был цепкий, он серьезного клиента за версту чувствовал, удивится-то старый удивился, а исполнять побежал на полусогнутых, сразу учуял, хитрец, что здесь шутки плохи. И ведь, можете себе представить, как по-щучьему велению, и чай нашелся, и бисквит выискался. Пока мне счет принесли, пока я по-царски расплачивался, выкушал это мой визави свой чаек, бисквитиком побаловался, крошечки в ладошку смахнул, в рот опрокинул и тоже за кошелечком тянется. Отсчитывает Гордеичу ровно по счету — пятьдесят две копейки медной мелочью, добавляет три копейки на чай и поднимается: „Благодарю, любезнейший!”, а потом ко мне: „Прошу извинить за беспокойство”. И топ-топ на выход. Должен сказать, сцена получилась гоголевская: замер наш Гордеич в одной руке с моими червонцами, а в другой с мелочью Вертинского, глядит вслед гостю, а в глазах его восторг и восхищение неописуемое. „Саша, — спрашивает, — да кто же это может быть такой?” — „Что же ты, Гордеич, — стыжу я его, — Вертинского не узнал?” Тот еще пуще загорелся, хоть святого с него пиши, и шепчет в полной прострации: „Сразу барина видать!”
И еще:
— Помните, служил в Малом актер по фамилии Климов, хороший, кстати, актер был, хотя из-за своей импозантной фактуры играл по большей части старых слуг, благополучных купцов, а после революции, уже в кино, главным образом капиталистов. Ко всему прочему, слыл он в театральной среде баснословным гурманом. Вплывет, бывало, в вэтэо, усядется за стол и пойдет мурлыкать на ухо официанту: „Принеси-ка ты это, братец, мне перво-наперво рюмку столичной, сам понимаешь, со льда, да таким манером, чтобы рюмочку эту как бы потом прошибало, а к водочке изобрази-ка ты мне селедочки балтийской под лучком в крупную стружку, а потом, благословись, сооруди мне селяночки понаваристей, проще говоря, со вниманием, а накроем мы эту канитель с тобой паровой осетринкой в зелени, да зелень-то, братец мой, посвежей выбери, меня ведь на крапиве не проведешь, а под занавес попотчуй ты меня цыпленочком и предупреди там Семеныча, чтобы потомил его, стервеца, потомил на жару до розовой корочки, а как дойдет до кондиции, впусти ты ему перед подачей маслица в попку…” Мурлычет он это официанту, а тут как раз мимо них пьяный в дым актеришка тянется из буфета: хватил, видно, там свои триста и по малости, по бедности своей актерской, конечно, без закуси, ну и, естественно, окосел, свету белого не видит. Из всей кли-мовскои серенады до соловеющего его сознания только и дошло это самое „маслица в попку” и, видно, оченно это уязвило его пьяную душу, застыл он у стола как вкопанный, а официант наш, гусь опытный, видит — рвань актерская, ну и попер на него, проваливай, мол, пока милицию не вызвал, чего глаза вылупил, чего еще захотел? А тот ему, икая на каждом слоге: „И мне — маслица в попку…”
К себе Влад возвращался в уверенности, что завтра он вновь окажется в этом доме, где его снова встретят так, словно ему только что пришлось на минуту выбежать отсюда по случайной надобности.
Однажды, открывая Владу дверь, хозяин заговорщицки подмигнул ему и жарко зашептал ему на ухо:
— Хорошо, что вы пришли, Владик, у нас академик, а я, признаюсь, давно вас хотел познакомить. — Он ободряюще подтолкнул гостя впереди себя в комнату. — Вот, Андрей Дмитрич, знакомьтесь, это и есть тот самый Самсонов, о котором, если хотите, так много и так настойчиво говорят теперь большевики, прошу любить и жаловать и все такое прочее.
— Здравствуйте, Владислав Алексеич, — из-за обеденного стола Владу навстречу поднялся вьїсокий, чуть сутуловатый человек лет пятидесяти с небольшим, с застенчивой улыбкой на продолговатом лице, — очень рад вас видеть…
Стараясь, по возможности, скрыть свою взволнованную заинтересованность, Влад исподтишка жадно разглядывал его в надежде выделить в нем что-то, что хотя бы отдаленно соответствовало ходившим про него легендам и слухам, но, сколько ни всматривался, ничего в сидящем напротив человеке не отвечало заочным о нем представлениям. Повстречав его на улице, никому даже в голову бы не пришло, что он может иметь хоть какое-то отношение к сильным мира сего, что за ним неотлучно следует охрана и что любое принадлежащее ему открытие является государственной тайной первостепенной важности. Скорее всего, он походил на участкового врача старой выучки, школьного учителя накануне пенсии или ординарного профессора из плохих советских пьес: чудаковатого, рассеянного, робкого.
Но, слушая его в возникшем затем разговоре и вдумчивее примериваясь к нему, Влад от слова к слову все более и более проникался ощущением силы и света, которое от него исходило. Казалось, что эта сила и этот свет существуют в нем сами по себе, вне зависимости от него лично или каких-либо с его стороны усилий, словно излучение в заключающей его оболочке. „Да, — наблюдая за ним, удивлялся и удивлялся Влад, — мягок-то ты мягок, только мягкость твоя кое-кому, видно, поперек горла!”
Толком Влад не запомнил, о чем в тот вечер шла речь, наверное, все о том же: обысках, арестах, Самиздате (о чем в те поры можно было еще говорить!), но отчетливо запечатлелось, что, прежде чем попрощаться, академик задержал его руку в своей, озарился обезоруживающе:
— Я слышал, Владислав Алексеич, что к вам уже обращались по поводу Володи Буковского, если для вас это не слишком затруднительно, вы бы сделали большое и нужное дело…
Сестра Влада действительно передавала ему от имени людей, с которыми она была связана по работе в специальной математической школе, слывшей в Москве рассадником крамолы, просьбу оформить парня у себя личным секретарем-, что обеспечило бы тому административную легальность по месту жительства и некоторую свободу действий в пределах столичного города. Он сразу же дал согласие, но тот так до сих пор и не объявился, позволяя Владу считать, что в нем отпала нужда. Поэтому в ответ на просьбу академика он только беспечно развел руками:
— Какой разговор, Андрей Дмитрич, хоть завтра!..
На следующий день парень и впрямь напомнил о себе по телефону. И они обо всем договорились, после чего Влад еще с неделю бегал по литературным приемным, выбивая необходимые справки, а выбив, сразу же созвонился с предполагаемым секретарем, чтобы условиться наконец о встрече.
Едва выйдя из метро на станции „Сокол”, Влад наметанным глазом выделил из нервной россыпи ожидающих своего сегодняшнего протеже: в тренировочных брюках, заправленных в высокие ботинки, в демисезонном пальто и заячьей шапке-ушанке тот походил на студента-старшекурсника или на спортсмена средней руки. Кто бы мог сказать тогда, глядя на этого совсем еще молодого горожанина, что позади у него уже два лагерных срока с психбольницей в придачу и отчаянным единоборством с целой государственной машиной в коротких промежутках между отсидками, а впереди — громкий обмен в Цюрихе, полновесный, без всяких скидок на биографию, Кембридж, кружение по всему свету и собеседования на равных в кабинетах, о которых простому смертному и мечтать не приходится!
Парень понравился Владу сразу, что называется, с первого взгляда: был немногословен, вдумчив, с утверждениями и выводами не спешил, глядел впереди себя с прицельной зоркостью, походку имел легкую, слегка даже пританцовывающую, но в поступи уверенную. Чувствовалось, что цену тот себе знает, считает эту цену высокой, может быть, даже чересчур, но вместе с тем явно надежен и слову своему хозяин полный.
После бумажной канители в районной конторе по частному найму, тот, выйдя следом за Владом на вечереющую улицу, вдруг весело предложил ему:
— Может, обмоем это дело, Владислав Алексеич, тут у меня неподалеку хорошие знакомые живут, заглянем в магазин, а потом к ним, Юра и Лена Титовы, может, слыхали?
Нет, Влад не слыхал. Поэтому, оказавшись в их похожей на тесное логово квартире, он несколько оторопел. Со всех стен на гостей взирал плакатного письма лик Спасителя в разных видах и ракурсах: в венце из колючей проволоки; за тюремной решеткой; объятый атомным пламенем. А вокруг, на всех поверхностях и плоскостях — столах, столиках, тумбочках, стульях, лежаках и подоконниках громоздился пестрый домашний хлам вперемежку с пустой и полупустой посудой, листками, листами, папками и альбомами. Не жилье, а мечта Плюшкина.
Среди всей этой обескураживающей свалки метался всклокоченный, с нездоровой отечностью вокруг глаз хозяин, ухитряясь ни за что вокруг себя не зацепиться, и лихорадочно расстилал на полу перед гостями один испещренный чертежами лист ватмана за другим.
— Такого храма еще не было в истории человечества! — Он возбужденно сверлил их сумеречными глазами. — Я сочетаю в нем Ветхий и Новый заветы, основа храма шестиконечная, завершение — крест, как итог и смысл бытия, мир ахнет, когда я опубликую свой проект, деньги потекут сами, люди за честь будут считать принять в нем любое участие, но пока мы здесь, все это только мечты, если пронюхают, уничтожат, поймут, что если построю, то им конец!
Последние слова его мгновенно подхватила хозяйка, существо, судя по всему, искреннее, но явно неуравновешенное.
— Мы показывали проект „корам”, — восторженно сияла она во все стороны, — полный фурор! Говорят, что если бы Юра жил на Западе, ему бы там памятник поставили при жизни, а Солженицын даже считает, что со временем этот храм можно будет построить и в России, но я уверена, что у нас и через тысячу лет ничего не изменится, рабами были, рабами останемся и кроме советской власти ничего не заслуживаем. Уезжать отсюда надо, бежать без оглядки, пока совсем не прикончили!..
И словно пахнуло в душу Влада зябким сквознячком. И хотя в ту пору самый воздух, казалось, был напоен хмельным настоем бегства, исхода, эмиграции, люди поднимались и в одиночку, и целыми кланами, ткань многолетних связей растрескивалась по всем швам, Влад гнал от себя мысль о чужбине, старался не думать о ней, мысленно прятался от нее, как прячется приговоренный смертник от предстоящей ему неизбежности.