Прощание из ниоткуда. Книга 2. Чаша ярости — страница 55 из 59

О, этот легендарный советский либерал с неизменным девизом на услужливых губах: „Лучше я, чем другой!” Сколько од и ораторий сочинил он в честь своих душевных мук и нравственных переживаний, пробиваясь к заветной кормушке, где раздают наиболее приближенным вполне съедобные остатки с неоскудевающего барского стола! Нет таких подлостей и клятвопреступлений, на какие бы его не подвигла жажда всегда и всюду числить себя в перманентной оппозиции, не теряя, конечно, сладкой возможности обогреваться в лучах благожелательного внимания свыше. Но при всем при этом мученическое выражение не сходило с его вдохновенного чела: он в опасности, он в беде, он в пути на Голгофу!

Пусть извинит Влада требовательный читатель, но он всегда предпочитал иметь дело с ортодоксами: тем, по крайней мере, не приходилось с ним лицемерить.

Однажды, отвечая на очередное недоумение Влада, Эрнст Неизвестный определил это Владово состояние еще точнее:

— Ты спрашиваешь, что такое советский либерал? Пожалуйста. Представь себе наше мудрое руководство в виде огромной задницы, чур, метафора моя, а около этой задницы сгруппировалась банда идеологических ортодоксов от культуры и взасос лижут ее, эту задницу, за что получают весьма недурственные дивиденды, слышишь? Лижут-то они лижут, но некоторые неудобства все же испытывают, потому что сзади на них наш нынешний либерал напирает, местечка для себя добивается, свою долю урвать норовит. Ортодоксы, сам понимаешь, делиться с ним не хотят, ногами отбиваются, доказывают заднице, что те не лизать, а кусать лезут. Заднице бы этой вовремя догадаться, что те не кусать, а тоже лизать лезут, только гораздо квалифицированнее и за меньшую плату! Правда, кажется, начинает догадываться, вот и умница!..

Как-то вскоре после отъезда, в Париже, великая певица рассказывала Владу о судьбе тоже по-настоящему великого, а может быть, и величайшего композитора нашего времени:

— Если б ты знал, до чего они его довели, он даже голодал, я сама ему из-за границы консервы возила!

— ?!

— А ты сам посуди, какую ораву ему содержать приходилось: семью, домработницу, секретаршу, шофера, сторожа на даче! Попробуй, их накорми, а ты говоришь!

Да простит Владу Господь такое кощунство, но он — сын тульских лапотников и городской голытьбы, — полжизни хлеба досыта не евший, подумал тогда в сердцах: „Эх, мне бы его, этого композитора, заботы!”

Предложенный спектакль тем временем разыгрывался по всем правилам загодя выработанного сценария:

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (упитанная его фигурка торжественно напряжена, глаза опущены долу, пухлые кулачки упираются в стол перед собой: он скорбит, ему тяжело, но он выполняет свой партийный долг): Что ж, товарищи, я думаю, начнем, кто хочет взять слово?

ПЕРВЫЙ „ТОВАРИЩ” (фамилия не то Стрехнин, не то Струхнин, не то одно и другое, вместе взятое, в общем, сама фамилия чего стоит!): Товарищи, когда я прочитал этот, с позволения сказать, роман, мне вспомнилась моя фронтовая молодость, я работал тогда в Особом отделе армии. И должен вам прямо сказать, что мы получали тогда много власовских листовок с точно таким же содержанием, но в те суровые годы я знал, как следует поступать с теми, кто пишет, и с теми, кто читает эту антисоветчину (одутловатая физиономия бывшего особиста стала медленно наливаться кровью, и Влад живо представил себе, что бы с ним случилось, попадись он тому в ту пору). Разве за таких вот, с позволения сказать, сочинителей мы с вами, товарищи, проливали кровь в годы Великой Отечественной войны?..

ХОР „ТОВАРИЩЕЙ”: Нет, не за таких, Василий Сидорыч, не за таких!

— Позор!

— Кто его только в Союз принимал!

— Лезут всякие!

— А мы ему по рукам!

— И нечего церемониться!..

ВТОРОЙ „ТОВАРИЩ” (с горбатыми, навыкате глазами и с таким выражением на геморроидальном лице, словно он однажды случайно наступил на собственное дерьмо и никак не может оттуда вылезти): Товарищи, вы меня знаете, я человек рабочий, из рабочей семьи (если его папе, бывшему нэпману, зачесть в трудовую книжку службу в лагерной каптерке, то он и впрямь был по происхождению самых голубых пролетарских кровей), мое творчество — это рабочая тема, и поэтому я оскорблен за весь рабочий класс, за всех трудящихся нашей страны! Где, спрашивается, Самсонов мог встретить таких рабочих людей, каких он изображает? В каких распивочных, в каких подворотнях он их нашел, пусть ответит, если сумеет?

СНОВА ХОР „ТОВАРИЩЕЙ”:

— Молодец, Толя, не в бровь, а в глаз!

— Пьянь городская, вот его рабочие!

— Видно, много он наработал в своей жизни!

— Какое там, у него, говорят, вообще, темное прошлое!

— И две фамилии!

— Я слыхал, даже — три!

— Чего рассусоливать, гнать в шею, распустили, понимаете, всякое окололитературное отребье, позволяют себе!

— Чего обсуждать, дело ясное!..

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (ах, как претит ему эта вакханалия, его либеральной душе глубоко противны распоясавшиеся погромщики: он и голов кой-то неодобрительно покачивает, и ручки-то пухлые умоляюще к груди прижимает, но вовремя спохватывается: на кону поездка в Америку): Поверь мне, Владик, я не согласен с товарищами, в корне не согласен (выдерживает героическую паузу, будто перед тем, как вступить на костер), не в идейных просчетах дело, если бы только это, все можно было бы поправить, я бы сам сел с тобой за стол, и мы бы уж как-нибудь столковались, ведь ты же знаешь, как я люблю тебя и ценю твой талант. Но, повторяю, дело не в этом, а в том, что роман твой плох, безнадежно плох, это неудача, творческий срыв, поверь мне, Владик, как другу поверь. Ты, видимо, исписался, иссяк, поезжай в глубинку, поработай на производстве, пообщайся с народом, и ты сам поймешь, что не прав. Одумаешься, вернешься, снова подавай заявление и, если с открытой душой, то мы тебя снова примем в Союз, снова будешь в нашем творческом коллективе!

Роман-то мой, Александр, свет Михалыч, может быть, и вправду плох, только, прямо скажем, занятное ты себе место и удобное время выбрал, чтобы сказать об этом!

Влад почувствовал, что его вот-вот стошнит от этой велеречивой пакости, и он яростно взорвался:

— Вот что, уважаемые неуважаемые, хватит! Если вам не надоело говорить, то мне надоело вас слушать. Ваша бездарность в литературе равна вашей бездарности в красноречии, поэтому поищите себе другой объект для своих словесных упражнений. Неужели вы полагаете, что я. всерьез отнесусь к вашим словоизвержениям? За кого вы меня принимаете? Вот, к примеру, ты, Струхнин или, как там тебя, Стрехнин, чего ты молотишь про свою фронтовую молодость? Неужели ты думаешь, что мне неизвестно, чем ты занимался в Особом отделе армии? Если ты, ничтожество, и проливал там кровь, то только чужую, а сам ты всю свою жалкую жизнь не проливал ничего, кроме мочи, у тебя еще руки не остыли от расстрельного пистолета. А ты, Мудянников-Медянников, а точнее, Медников — рабочая косточка, чего ты когда-нибудь держал в руках, кроме канцелярской ручки, которой доносы подписывал, или, может, папа твой, московский барыга и валютчик, патент тебе на пролетарское происхождение сфарцевал? Что же до тебя, Александр Михалыч, то ты как был из тех, что все забыли, но многому научились, так и остался, не лучше ли было тебе, прости меня Господи, сгинуть в сорок девятом от инфаркта, тебя бы хоть собственные дети уважали, а то ведь ты у своих палачей бывших только и научился, что их ремеслу. Как умирать-то будешь? А с вами, моль безымянная, даже разговаривать побрезгую, чести много, сами, без моей помощи, сгниете. И будьте вы все прокляты!

В сопровождении их остервенелого клекота Влад вынесся вон, и, уже не замечая вокруг себя ни лиц, ни предметов, слетел по лестнице вниз, и — через дубовый зал, буфет, вестибюль, двойные двери подъезда — опрометью выскочил на улицу, и даже душная немочь города показалась ему на этот раз освежающей.

В охватившем его возбуждении он и сам не заметил, как очутился у знакомого театра, где с некоторых пор, а точнее, с того дня, когда Женя Ш. свел его со здешним режиссером, сделался завсегдатаем, и теперь, повинуясь безотчетному порыву, повернул к служебному входу.

Театр всегда оставался затаенной слабостью Влада. Заболев лицедейством еще в провинции, он сталкивался затем со многими подмостками, встречал великое множество режиссеров, а исполнителей еще больше, но никогда раньше ему не доводилось встречать драмы, которая бы с такой бесцеремонностью опрокинула все его представления о театре и драматическом ремесле вообще. В отличие от знакомых ему театров здесь режиссер растворялся в спектакле целиком, словно играл и работал за всех — от героя-любовника до последнего гримера и рабочего сцены. Это был театр, где сердце и воля одного человека изливалась вокруг, порождая театральное чудо. И когда потом в Париже Влад вспоминал снисходительные усмешечки высокомерно взиравших на это режиссерское самосожжение московских снобов, ему досыта нахлебавшемуся претенциозным шаманством французских мэтров, хотелось всегда кричать благим матом: врете, сукины дети, не было еще такого на театре, не было!

Едва заметив его в зале, режиссер под каким-то предлогом прервал репетицию и не по возрасту легко спрыгнул со сцены, устремляясь к нему озабоченным лицом:

— Ну как?

— Как и следовало ожидать, Юрий Петрович.

— Все-таки решились?

— Даже не задумывались.

— Идиоты! — непроизвольно вырвалось у того, но, спохватившись, он деловито напрягся. — Оставайтесь на вечерний спектакль, Владислав Алексеич, я хочу познакомить вас кое с кем, думаю, вы не пожалеете…

И Влад остался. Для человека, знакомого с закулисной и внекулисной жизнью этого театра, само существование его представлялось неразрешимой социальной загадкой. Репетиции здесь походили на отработку некоей сложной военной операции против безымянного, но всеми — и постановщиком, и артистами, и обслуживающим персоналом — подразумеваемого противника, а спектакль на воображаемое каждым из них сражение с ним, этим противником. Перед началом, в антрактах и в конце, около театра и в нем воцарялась гремучая атмосфера общей тайны, сговора, за