Еще несколько лет назад дело обстояло иначе. До переезда в Стокгольм я ощущал свою жизнь как единое целое, протянувшееся от детства до настоящего времени, скрепляемое все новыми связями в сложный и осмысленный рисунок, каждый феномен которого мог пробудить воспоминание, вызывая в душе те или иные эмоциональные движения, причем некоторые я мог объяснить, а некоторые не мог. Я встречался с людьми из знакомых мест, у них были знакомые среди людей, которых я знал; это была сеть прочного и густого плетения. Но с тех пор как я переехал в Стокгольм, такие вспышки воспоминаний случались все реже, и в один прекрасный день вообще сошли на нет. То есть вспоминать я по-прежнему вспоминал, но это уже ничего не пробуждало в душе. Никакой тоски по прошлому, никаких желаний туда вернуться – вообще ничего. Только воспоминания и едва ощутимая неприязнь ко всему, что с ними связано.
Эта мысль заставила меня открыть глаза. Я лежал тихо-тихо, глядя на лампу в круглом бумажном абажуре, свисавшую с темного потолка, словно луна в миниатюре. О чем, казалось бы, тут жалеть! Ведь ностальгия не только бесстыдное, но вдобавок и предательское чувство. Ну что может дать человеку на третьем десятке тоска по собственному детству? По собственной юности? Она похожа на болезнь.
Я повернулся и посмотрел на Линду. Она лежала на боку, лицом ко мне. Живот у нее стал таким большим, что казался несоразмерным ее телу, хотя и оно тоже раздалось. Совсем недавно она, стоя перед зеркалом, сама смеялась, какие отрастила бока.
Ребенок в животе лежал головкой вниз и будет так лежать до самых родов. То, что он временами подолгу не шевелится, – явление совершенно нормальное, сказали в родильном отделении. Сердце бьется, и скоро, когда настанет время, он сам вместе с телом, из которого вырос, запустит процесс родов.
Я осторожно встал и пошел на кухню попить воды. На улице перед входом в концертный зал дворца «Нален» толпились кучками пожилые люди, занятые разговором. Раз в месяц там устраивали для них танцевальные вечера, и сюда стекались мужчины и женщины в возрасте от шестидесяти до восьмидесяти лет, нарядившиеся во все лучшее, что у них нашлось. При виде того, как они стоят в очереди, раскрасневшиеся и радостные, отчего-то щемило сердце. Один особенно произвел на меня впечатление. Однажды вечером в сентябре он впервые появился на углу улицы Давида Багаре, на нем был светло-желтый костюм, белые кроссовки и соломенная шляпа, но выделялся он не столько своей одеждой, сколько окружавшей его аурой: если другие пожилые люди представлялись мне частью некоей общности – стариками, собравшимися провести вечер вместе с женами, – и казались настолько одинаковыми, что исчезали из памяти, стоило отвести взгляд, то он был здесь один, даже когда заговаривал с кем-то на улице. Но самым примечательным в нем был волевой напор, выделявший его на фоне остальной публики. Когда он вклинился в толпу, собравшуюся в фойе, я вдруг понял, что он наметил какую-то цель, но не найдет того, что ищет, не только здесь, но и нигде вообще. Он упустил свое время, а вместе с ним и свой мир.
За окном к тротуару подъехало такси. Люди в ближайшей группе захлопнули зонтики и бодро отряхнули их от нападавшего снега. В дальнем конце улицы показалась полицейская машина с включенной мигалкой, но без сирены; царившая вокруг тишина придавала ее появлению какой-то зловещий оттенок. Вслед за ней показалась вторая. Подъехав, они сбавили скорость, и я услышал, как они остановились за квартал до нашего дома. Я поставил стакан с водой на рабочий стол и пошел к окну в спальне. Оба автомобиля остановились у тротуара перед салоном US VIDEO. Первый был обычной патрульной машиной, второй – минивэном. Задняя дверь захлопнулась в тот момент, как я подошел к окну. Шесть полицейских бегом направились к двери салона и скрылись в здании, двое остались ждать перед патрульной машиной. Проходивший мимо мужчина лет пятидесяти на них даже не взглянул. Я догадывался, что он собирался зайти в салон, но струсил при виде полиции. Сутки напролет в US VIDEO вереницей тянулись мужчины, и я, прожив тут почти год, в девяти случаях из десяти сразу угадывал, кто собирается туда зайти, а кто пройдет мимо. Их выдавал язык тела, у всех у них он был одинаков. Они приближались обычной походкой и открывали дверь движением, которое должно было изображать естественное продолжение предыдущего. Они так старались не оглядываться по сторонам, что сразу привлекали к себе внимание. На них крупными буквами было написано, что они стараются выглядеть нормально. Не только когда они зашмыгивали в магазин, но и когда выходили. Дверь открывалась, и они, не задерживаясь, плавно проскальзывали с тротуара в отрывшийся вход, как бы демонстрируя, что вот так и шли несколько кварталов. Это были мужчины разных возрастов, от шестнадцати до семидесяти, из разных слоев общества. Некоторые, похоже, туда направлялись специально, другие заходили по пути с работы домой, или рано утром, или во время вечерней прогулки. Сам я ни разу туда не заходил, но хорошо знал, как там все выглядит: длинная лестница вниз, расположенный глубоко под землей полутемный подвальный зал с длинным прилавком, напротив которого выстроился ряд черных будок с мониторами, большой выбор фильмов, рассчитанных на разные сексуальные вкусы, черные кресла, обитые искусственной кожей, рулоны туалетной бумаги на столе.
Август Стриндберг как-то заявил с той абсолютной серьезностью, которая так обескураживает читателя, что звезды на небе – это дырки в стене. Я порой вспоминал эти слова, глядя на нескончаемый поток живых душ, спускающихся в этот подвал по лестнице и усаживающихся в кабинки, чтобы там онанировать, глядя на светящиеся мониторы. Мир вокруг них замкнут в четырех стенах, и одним из немногих способов выглянуть наружу были эти окошки. Эти люди никому не рассказывали о том, что в них видели, это принадлежало к числу неназываемых вещей, несовместимых с тем, что происходит в обычной жизни, хотя ходили туда в основном обычные люди. Но закон неназываемости действовал не только в отношении мира, оставшегося наверху, но распространялся и на тех, кто был в подвале, по крайней мере судя по их поведению, по тому, что никто из них ни с кем не разговаривал, никто ни на кого не смотрел, но каждый солипсически двигался по своей собственной орбите: вниз по лестнице, к полкам с фильмами, к прилавку, в кабинку, а оттуда снова по лестнице наверх. Невозможно было не видеть невероятного комизма того, что происходило в подвале: сидящие в одном ряду мужчины, каждый в отдельной кабинке, которые кряхтят, стонут и тискают свой член, уставясь в экран, на котором женщины совокупляются с лошадьми или собаками, или мужчины – со множеством других мужчин, но они не могли в этом признаться, даже будучи наедине с собой, потому что смех несовместим с похотью, а их сюда приводила похоть. Но почему именно сюда? Все здешние фильмы имеются и в сети, то есть их можно просматривать в полном одиночестве, без риска быть застигнутым за этим занятием. Значит, было что-то в самой этой неназываемости, что влекло их сюда. Их влекло сюда либо то грязное, жалкое, низменное, что присуще этой ситуации, либо то, что скрывается за этим влечением. Что уж тут было, я не знал, для меня это неведомая территория, но не думать о ней я не мог, потому что, когда бы я ни посмотрел в ту сторону, кто-то непременно туда спускался.
В появлении полиции не было ничего необычного, но она, как правило, приезжала в связи с демонстрациями, постоянно происходившими тут на улице. Само заведение полиция не трогала, к великому неудовольствию демонстрантов. Им оставалось только стоять перед дверью со своими плакатами и выкрикивать лозунги, когда кто-то входил или выходил под бдительным присмотром полицейских в касках, которые, выстроившись перед дверью со щитами и дубинками, охраняли посетителей.
– Что там такое? – раздался у меня за спиной голос Линды. Я обернулся и посмотрел на нее:
– Ты проснулась?
– Ну да, – сказала она.
– Просто мне не спалось, – сказал я. – А там на улице приехала полиция. Ты спи.
Она снова закрыла глаза. На улице в доме напротив открылась дверь. Из нее вышли двое полицейских. За ними еще двое. Они вывели какого-то мужчину, зажав так плотно, что его ноги едва касались земли. Это выглядело жестко, но, видимо, было целесообразно, так как штаны у задержанного были спущены ниже колен. Выведя, они отпустили его, и он упал на колени. В дверях показались еще два полицейских. Мужчина встал и подтянул брюки. Один из полицейских завел ему руки за спину и надел на него наручники, другой отвел его в машину. Когда полицейские садились в машину, на улицу вышли двое работников заведения. Покуда они стояли, засунув руки в карманы, наблюдая, как машины, тронувшись с места, поехали прочь, пока наконец не скрылись из виду, их непокрытые головы под снегопадом становились все белее и белее.
Я перешел в гостиную. Фонари, висящие над улицей на высоте наших подоконников, слабо освещали стены и пол. Я немного посмотрел телевизор. Но все думал, что это может побеспокоить Линду, если она вдруг проснется и зайдет посмотреть, что тут делается. Любые нарушения заведенного порядка, любой выход за привычные рамки напоминали ей маниакальные причуды ее отца, с которыми она сталкивалась в детстве. Я выключил телевизор, достал с полки над диваном альбом по искусству и начал его листать. Это была недавно купленная мной книга о Констебле. Главным образом этюды маслом: виды облаков, ландшафтов, моря.
Стоило мне скользнуть по ним взглядом, как на глаза набежали слезы. Так сильно действовали на меня некоторые картины. Другие, напротив, оставляли равнодушным. В живописи я признавал только это мерило – какие она вызывает эмоции. Чувство неисчерпаемости. Чувство прекрасного. Собранные в одно мгновенное впечатление, они проявлялись настолько остро, что порой было трудно их выдержать. Вдобавок – их полная необъяснимость. Внимательно вглядываясь в картину, которая производила самое сильное впечатление, в этюд маслом, изображавший вид облаков шестого сентября 1822 года, я не находил ничего, что объясняло бы такую силу эмоционального воздействия. В самом верху – полоса голубого неба. Под нею – полоса беловатой дымки. Затем стена облаков. Белых – там, где их освещало солнце, светло-зеленых – там, где лежала легкая тень, темно-зеленых и почти черных – где они сгущались тяжелыми тучами и где сквозь них не пробивалось солнце. Голубой, белый, бирюзовый, зеленый, темно-зеленый, переходящий в черноту. Вот и все. В сопроводительном тексте говорилось, что Констебль написал эту картину в Хэмпстеде «в полдень» и что некто Уилкокс подверг сомнению ее датировку, поскольку другой этюд, сделанный в тот же день между двенадцатью и тринадцатью часами, изображает совершенно иное, ненастное небо, но этот аргумент опровергается тем, что погода, стоявшая в окрестностях Лондона в тот день, допускала оба вида облачного покрова, которые мы видим соответственно на первом и на втором этюде.