Из глубины зала, где располагались багажные транспортеры, показалось человек двадцать японцев. Я положил сигарету в пепельницу и, попивая кофе, стал следить глазами за их группой.
То инородное и чужое в их облике, что выражалось не в одежде, а в манере поведения, было притягательно, и я долгое время мечтал о том, чтобы пожить в Японии, в окружении всего чужого, на которое смотришь, не понимая, иногда догадываясь о его значении, но никогда не можешь быть уверен, что угадал правильно. Сидеть в японском доме, простом и спартанском, с раздвижной дверью и бумажными стенами, рассчитанными на чуждое для меня, неуклюжего скандинава, чувство изящного, – это было бы удивительно. Сидеть там и писать роман, подмечая, как это окружение медленно и незаметно накладывает свою печать на форму того, что я пишу, ибо форма нашего мышления естественным образом тесно связана с конкретным окружением, частью которого мы являемся. Это и люди, с которыми мы разговариваем, и книги, которые читаем. В Японии или, например, в Аргентине, где все привычное, европейское приобрело новую окраску, переместившись в совершенно другое пространство, или в США, в каком-нибудь городке, скажем в штате Мэн с его природой, напоминающий наш Сёрланн, – что бы у меня написалось там?
Я отставил чашку и снова взялся за сигарету, повернулся в другую сторону и стал смотреть на выход на посадку, где уже собралась в ожидании часть пассажиров, хотя было еще только начало пятого.
Но сейчас речь о Бергене.
Меня вдруг пронизало ледяным ветром.
Папа умер.
Впервые за все время после звонка Ингве отец вдруг встал у меня перед глазами. Не тем, каким он был в последние годы, но тем, каким я видел его в детстве и отрочестве, когда мы с ним отправились на взморье в Трумёйе на зимнюю рыбалку, когда вокруг завывал ветер и в воздух вздымались брызги прибоя от могучих волн, которые разбивались внизу о скалы, а он стоял с удочкой и, улыбаясь, вываживал пойманную рыбу. Густые черные волосы, черная борода, лицо, немного асимметричное, усеяно водяными каплями. Синий непромокаемый костюм, зеленые резиновые сапоги.
Вот такая картина.
Что характерно – я увидел его хорошим. Мое подсознание выбрало такую ситуацию, в которой я испытывал к нему теплое чувство. Это была попытка манипулировать сознанием, очевидно, для того, чтобы проложить дорогу сентиментальным переживаниям, которые, хлынув в открытую дверь, безраздельно завладеют моим существом. Именно так работает подсознание, вероятно считая себя своего рода поправкой к тому, что несут в себе мысли и воля, оно подогревает все, что находится в оппозиции к главенствующему рассудку. Но папа получил по заслугам, и хорошо, что он умер, все голоса, которые говорят иначе, лгут. И это касается не только того, каким он был в моем детстве, но и того, каким он стал, когда в середине жизни оборвал все старые связи и начал ее с чистого листа. Он действительно переменился, в том числе и ко мне, но все было напрасно; того, кем он стал, я тоже не признавал. В тот год, когда он порвал с прежней жизнью, он начал пить и продолжал пить все лето, этим они с Унни и занимались – сидели на солнышке и пили, все долгие летние хмельные дни напролет, и, когда начался учебный год, они продолжали делать то же самое, теперь уже по вечерам после работы и в выходные. Они переехали в Северную Норвегию, работали в одной школе, тут-то мы и начали понимать, что с ним происходит. Однажды мы с Ингве и его девушкой прилетели их повидать, папа встретил нас на машине, он был бледен, руки у него тряслись, он почти не разговаривал, а когда мы пришли к ним в квартиру, он одним духом опрокинул на кухне три бутылки пива и тогда немного ожил, его перестала колотить дрожь, он отвел нас в гостиную, заговорил, и все продолжал пить. Были школьные каникулы, и все время, что мы там были, он пил каждый день, но сам то и дело напоминал, что это каникулы и сейчас можно себе позволить, тем более здесь, на севере, где всю зиму стоит темень. Унни ждала ребенка, так что он пил в одиночку. В ту весну он был назначен экзаменатором в одну из школ Кристиансанна и пригласил нас, меня, Ингве и его девушку, на обед в гостиницу, это была «Каледония». Но, придя в вестибюль, мы его там не застали. Прождав полчаса, мы спросили у портье. Нам ответили, что он у себя в номере. Мы поднялись наверх, постучали в дверь, никто не отозвался, вероятно, он спал, мы стали стучать громче, звали его – никакой реакции, и мы так и ушли ни с чем. Через два дня в «Каледонии» случился пожар, погибло двенадцать человек, я, в то время еще гимназист-второклассник, вместе с Бассе съездил туда в обеденный перерыв, мы смотрели, как пожарные тушили огонь. Если мой отец был там и в соответствующем состоянии, он, ясное дело, тоже должен был погибнуть, сказал я Бассе, хотя так же, как Ингве, по-настоящему не понимал, что с ним происходит, мы не имели опыта общения с алкоголиками, в семье таких не было, и мы, уже зная, что он пьет, так как сами успели побывать на пьяных застольях, заканчивавшихся слезами, скандалами, сценами ревности и полной утратой человеческого облика, однако это были короткие эпизоды, наутро все приходило в норму, с работой он справлялся и очень этим гордился, мы сознавали только, что остановиться он не может, да, кажется, и не хочет. В этом теперь была его жизнь, этим он увлекался, несмотря на то, что у них родился ребенок. Он мог опохмелиться с утра перед работой, но никогда не приходил в школу пьяным. Подумаешь, выпить днем пива, что в этом такого! Вон, посмотрите на датчан, они выпивают за обедом, и Дания же ничего, не погибла, верно?
Зимой они отправились на юг, в турфирму на них поступали жалобы, как я узнал из письма, которое однажды прочитал без спросу у них в доме. Письмо было связано с судебным разбирательством по поводу того, что папа с приступом попал по скорой в больницу, у него были сильные боли в груди и он подал в суд на турфирму, обвиняя ее в том, что из-за плохого обслуживания у него случился инфаркт, на что фирма сухо ответила, что это был не инфаркт, а приступ, спровоцированный алкоголем и бесконтрольным приемом таблеток.
Потом они снова переехали из Северной Норвегии в Сёрланн, и тут уж папа, растолстевший и оплывший, нарастивший огромный живот, стал пить беспробудно целыми днями. Теперь уже и речи не было, чтобы он мог воздержаться от выпивки и встретить нас на машине. С Унни они расстались, папа перебрался в небольшой городок в Восточной Норвегии, где получил работу, но через несколько месяцев ее лишился и остался ни с чем – без жены, без работы, да можно сказать, и без ребенка, хотя Унни хотела, чтобы тот виделся с отцом, и позволяла им общаться; впрочем, ничего хорошего из этого не получилось, со временем право на свидания было аннулировано, но отец, кажется, принял это безразлично. Только одно привело его в ярость, вероятно, потому, что оказалось затронуто его право, а свои права он теперь постоянно отстаивал где только возможно. Происходило что-то ужасное, и у папы только и осталось, что квартира в Восточной Норвегии. Засев в ней, он беспробудно пил, если только не выходил для разнообразия в паб, тогда он сидел и пил там. Он стал толстый как бочка, кожа его, по-прежнему смуглая, стала какой-то блеклой, словно подернулась серой пленкой; бородатый, волосатый, неопрятный, он выглядел каким-то дикарем, который рыщет в поисках спиртного. Однажды он вдруг исчез и как сквозь землю провалился на несколько недель. Гуннар позвонил Ингве и сообщил ему, что подал заявление в полицию, чтобы его объявили в розыск. Когда отец наконец нашелся, оказалось, что он лежит в больнице в одном из городов Восточной Норвегии, у него совершено отказали ноги. Однако паралич потом отпустил, он снова встал на ноги и, проведя некоторое время в наркологической клинике, взялся за старое.
Контактов в это время у нас с ним не было. Но он все чаще и чаще стал бывать у бабушки и гостил у нее с каждым разом все дольше. Под конец он окончательно к ней переехал и там забаррикадировался. Он распихал то, что у него осталось из вещей, в бабушкин гараж, выгнал помощницу по дому, которую выхлопотал для бабушки Гуннар, потому что та уже не могла как следует себя обслуживать, и заперся на замок. Так он и сидел с ней вдвоем до самой смерти. Гуннар как-то позвонил Ингве и рассказал ему, что там творится. Среди прочего упомянул и о том, что однажды, зайдя в дом, обнаружил папу на полу гостиной. Он сломал ногу, но вместо того чтобы попросить бабушку вызвать скорую помощь и ехать в больницу, он велел ей ничего не говорить никому, включая Гуннара, что она и сделала, а он так и лежал, обставленный немытыми тарелками, пивными бутылками, бокалами и крепкими напитками из его богатых запасов, которые бабушка принесла и поставила у него. Сколько он так пролежал, Гуннар сказать не мог: может быть, сутки, может быть, двое. Когда он позвонил Ингве и сообщил ему об увиденном, это могло означать только одно: он считал, что мы должны вмешаться и вытащить отца оттуда, иначе он так и умрет, мы обсудили этот вопрос и решили ничего не делать, пусть живет, как хочет, как ему нравится, а как ему умирать – это его дело.
И вот он умер.
Я встал и пошел к прилавку за новой чашкой кофе. Там мужчина в элегантном костюме, с шелковым шарфом на шее и перхотью на плечах как раз наливал себе кофе. Он поставил на красную подставку белую чашку, до краев полную черного кофе, и, слегка приподняв кофейник, посмотрел на меня вопросительно.
– Спасибо, я сам, – сказал я.
– Как хотите, – ответил он, ставя кофейник на другую подставку.
Я подумал, что он из университетских. Официантка, широкоплечая женщина лет пятидесяти-шестидесяти, – явно из бергенских, так как этот типаж встречался мне в Бергене постоянно на протяжении тех восьми лет, что я тут прожил, и повсюду: в автобусах и на улице, за прилавками магазинов, все с такими же коротко стриженными крашеными волосами и прямоугольными очками, которые могут нравиться женщинам только этого возраста, – протянула руку, когда я, показывая, приподнял перед ней чашку.