отличие от других родителей, не показывался в толпе болельщиков, когда мы играли на своем стадионе, но я и на это как-то не обращал внимания и не видел тут ничего особенного: такой уж он есть, мой отец, и другие отцы такие же, ведь дело было в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов, а тогда отцовство предполагало, по крайней мере в практическом отношении, нечто менее содержательное, чем теперь.
Впрочем, однажды он меня видел.
Это было зимой, когда я учился в девятом классе. Он взялся подбросить меня до стадиона в Хьевике, у нас предстоял тренировочный матч с какой-то командой из внутренних областей Норвегии, а ему надо было дальше, в Кристиансанн. Мы ехали, как всегда, молча, он – положив одну руку на руль, локоть другой высунув в окно, я – сложа руки на коленях. Тут меня вдруг осенило, и я спросил его, не останется ли он посмотреть наш матч. Нет, не могу, сказал он, мне надо в Кристиансанн. Я так и думал, сказал я. В моем тоне не было никакой обиды, ни малейшего намека, что мне на самом деле хотелось бы, чтобы он посмотрел этот матч, не такой уж и важный, – простая констатация, что я так и думал. И вот в конце второго тайма я вдруг увидел его машину у боковой линии, за метровыми снежными сугробами. За лобовым стеклом смутно виднелась знакомая фигура. Когда до конца матча оставалось всего каких-то несколько минут, я получил прекрасный пас с края от Харалда, оставалось только подставить ногу, я так и сделал, но не правую, а левую, которой владел хуже, удар пришелся по мячу немного неточно, и мяч улетел мимо ворот. По дороге домой он это прокомментировал. «Ты упустил шанс, – сказал он. – А такой был шанс. Не думал, что ты не забьешь». – «Ну да, – сказал я. – Но мы же выиграли». – «С каким счетом?» – «Два – один», – сказал я, мельком взглянув на него: сейчас он спросит, кто забил два мяча. К счастью, он спросил. «А ты забил?» – спросил он. «Забил. Оба мяча».
Самолет остановился у взлетной полосы, моторы набрали обороты, и тут я, уткнувшись лбом в стекло иллюминатора, заплакал. Откуда ни возьмись вдруг хлынули слезы. Я сразу понял, что это идиотизм, сентиментальность, глупость. Но все было напрасно, я провалился во что-то мягкое, смутное и безграничное и не мог из него выбраться, пока самолет через несколько минут не оторвался от земли и, ревя моторами, не стал набирать высоту. Тут наконец мысли у меня прояснились, и, наклонив голову, я вытер глаза, оттянув ткань футболки большим и указательным пальцами, и сидел уставившись в окно, пока не почувствовал, что внимание соседки ко мне ослабло. Тогда я откинулся на спинку и закрыл глаза. Но это был не конец. Я чувствовал, что все только начинается.
Едва самолет набрал высоту и лег на горизонтальный курс, как уже снова повернул носом вниз и пошел на посадку. Стюардессы носились по проходу с сервировочными столиками, раздавая пассажирам кофе и чай. Ландшафт внизу, сначала в виде отдельных картинок, мелькавших сквозь разрывы в облаках, был суров и красив: зеленые острова, синее море, крутые горные склоны и белоснежные равнины, но постепенно, когда не стало облаков, он точно сгладился и поблек, сменившись вдруг обычным ругаланнским пейзажем. В душе у меня все пришло в движение. Хаотическим вихрем на меня нахлынули, казалось бы, забытые воспоминания, которые я пытался отогнать, поскольку мне совсем не хотелось без конца обливаться слезами и все время анализировать происходящее. Но куда там! Я ничего не мог с собой поделать. Я видел папу, как мы однажды ходили с ним на лыжах в Хуве, мы петляли среди деревьев в лесу, и в каждом просвете нам открывалось море, серое, тяжелое и могучее, причем запах моря, запах соли и водорослей, чувствовался постоянно, он как бы сопутствовал запаху снега и хвои; впереди, метрах в десяти от меня или в двадцати, – папа. Его не спасало ни новейшее снаряжение – лыжи «Сплиткейн», крепления «Ротефелла», – ни синий анорак, ходить на лыжах он все равно не умел, а ковылял на них, точно старичок; лыжи у него не желали скользить и не мчали его вперед, и мне совсем не хотелось, чтобы меня ассоциировали с этой беспомощной фигурой, поэтому я всегда держался от него на некоторой дистанции, воображая невесть что о себе и собственном стиле катания, который, несомненно, когда-нибудь принесет мне невиданный успех. Одним словом, я его стыдился. Тогда я, конечно, и не догадывался, что он купил все это лыжное снаряжение и выехал со мной на окраину Трумёйи, чтобы стать ближе ко мне, но сейчас, сидя с закрытыми глазами и притворяясь, что сплю, я, слушая, как по громкой связи пассажиров просят пристегнуть ремни и поднять спинки кресел, почувствовал, как мысль об этом вызывает у меня новый приступ слез. Я снова наклонился и прислонился к борту, чтобы укрыться от посторонних глаз, но уже без особой надежды, понимая, что мои спутники еще при отлете наверняка заметили, что оказались рядом с плачущим молодым человеком. Горло саднило, и я уже ничего не контролировал, раскис, как кисель, но не то чтобы раскрылся настежь, навстречу внешнему миру, его я почти не замечал, а навстречу тому, что внутри, где сейчас властвовали чувства. Единственное, на что я был способен ради спасения последних остатков самоуважения, – это не издавать никаких звуков. Ни всхлипа, ни вздоха, ни жалобы, ни стона. Только слезы текли градом и лицо перекашивалось всякий раз, как сознание того, что папа умер, достигало очередного пика.
О-о… О-о…
И вдруг наступило просветление, словно развеялся мягкий и смутный туман, который заполнял мою душу последние пятнадцать минут, он схлынул, как отлив, и, ощутив эту дистанцию, я не смог удержаться от смеха.
– Хе-хе-хе! – вырвалось у меня.
Я поднял руку и рукавом протер глаза. Мысль о том, что сидящая рядом женщина видела, как я только что плакал и мое лицо то и дело искажалось гримасой, а теперь вдруг слышит, как я смеюсь, вызвала у меня новый приступ хохота:
– Хе-хе-хе. Хе-хе-хе.
Я посмотрел на нее. Ее взгляд не дрогнул и по-прежнему упирался в книгу. Позади на маленьких откидных сиденьях устроились две стюардессы и пристегнулись ремнями безопасности. За иллюминатором было зелено и светило солнце. Тень самолета, мчавшаяся за нами вдогонку по земле, все приближалась и приближалась, пока, словно пойманная на удочку рыба, не очутилась у него под брюхом, как только колеса шасси коснулись земли, и оставалась там, как привязанная, все время торможения и рулежки.
Люди вокруг начали вставать. Я полной грудью вдохнул воздух. Мной овладело чувство ясности. Я ощущал не радость, но облегчение, как бывает, когда гнетущая тяжесть наконец отпустит. Соседка с книгой, название которой я увидел только сейчас, когда она ее захлопнула, поднялась с сиденья, держа ее в руке, и привстала в проходе на цыпочки, чтобы достать с багажной полки свои вещи. Оказывается, она читала «Женщину и обезьяну» Петера Хёга. Я ее тоже читал. Замысел хороший, исполнение – слабое. Завел бы я с ней разговор об этой книжке в нормальных обстоятельствах? Если бы это вот так же само напрашивалось? Нет, не завел бы, но сидел бы и думал, что надо бы завести с ней разговор. А я вообще когда-нибудь заводил разговор с незнакомым человеком?
Нет, никогда.
И ничто не указывало на то, что когда-нибудь я это сделаю.
Я наклонился, чтобы посмотреть в окно на пыльный асфальт внизу, как сделал однажды двадцать лет назад с отчетливым намерением навсегда запомнить то, что вижу. Это было, как и сейчас, на борту самолета на аэродроме Сула, только тогда я летел не в Берген, а из Бергена – к бабушке и дедушке, маминым родителям – в Сёрбёвог. Каждый раз, путешествуя самолетом, я вспоминал то, что нарочно тогда решил запомнить. Сначала этим воспоминанием открывался роман, который я только что наконец завершил, сейчас он лежал в чемодане в багажном отсеке у меня под ногами в виде шестисотсорокастраничной верстки, которую мне предстояло просмотреть в течение недели.
По крайней мере, хоть что-то хорошее.
Радовала также и предстоящая встреча с Ингве. После того как он переехал из Бергена сначала в Балестранн, где повстречался с Кари Анной, с которой они родили первого ребенка, а затем в Ставангер, где родился второй, отношения между нами изменились, он перестал для меня быть тем, к кому можно заскочить от нечего делать, сходить вместе в кафе или на концерт, теперь я приезжал к нему погостить на несколько дней, погружаясь в то, что называется семейной жизнью. Но мне это нравилось, я всегда любил ночевать в семейных домах, где тебе отводят отдельную комнату со свежезастленной кроватью, полную чужих вещей, с заботливо выложенным на видном месте полотенцем, и затем окунаться в чужую семейную жизнь, невзирая на то, что, у кого бы я ни гостил, я всегда испытывал некоторую неловкость, потому что, как бы ни старались люди не показывать при гостях, что в семье существую какие-то трения, напряжение все равно ощущается, и ты не знаешь, вызвано ли оно твоим присутствием или существует и без тебя, а твое присутствие, напротив, его как-то сглаживает. Тут возможен, конечно, и третий вариант: что кажущаяся натянутость объясняется твоей собственной напряженностью и существует только у тебя в голове.
Проход между рядами почти опустел, я встал, взял свою сумку и куртку и двинулся вперед, в сторону кабины, а оттуда в коридор, ведущий в зал прилетов; он был невелик, но неудобен для обзора из-за бесчисленных выходов, киосков и кафе, меж которых туда и сюда сновали люди, останавливались, сидели, закусывали, читали газеты. Ингве я бы узнал с первого взгляда в любой толпе, для этого мне даже не надо было видеть его лицо, достаточно затылка или плеча, а то и их не нужно, потому что на тех, с кем ты вместе рос, кто был рядом с тобой в том возрасте, когда формируется или начинает проявляться характер, твое восприятие настроено особенным образом: ты воспринимаешь этих людей непосредственно, не задумываясь, без участия рассудка. Все, что ты знаешь о брате, ты знаешь интуитивно. Я никогда не знал, что́ Ингве думает, не всегда – почему он поступает так или иначе, и, кажется, мало когда разделял его взгляды, я мог о них только догадываться, так что в этом отношении он был для меня таким же незнакомцем, как все прочие.