ерситете, и рок-группа, не говоря уже о девушке, завоевывал всех с одного взгляда.
Что было в нем такого, чего не было во мне? Как получалось, что он всегда мог добиться успеха, а стоило мне заговорить с девушками, как они отворачивались, испуганно или насмешливо? Но как бы там ни было, я старался держаться к нему поближе. Единственным близким другом, который появился у меня в те годы, стал Эспен, поступивший в академию годом позже меня; мы познакомились с ним на отделении литературоведения, когда он попросил меня почитать его стихи. В стихах я ничего не смыслил, но почитал и наплел ему какую-то ахинею, которую он, не разобравшись, принял за чистую монету, после чего между нами возникли дружеские отношения. Эспен был из таких, кто еще в гимназии читал Беккета, он любил джаз и играл в шахматы, носил длинные волосы и отличался нервным и тревожным характером. Он замыкался, стоило собраться больше чем вдвоем, но обладал интеллектуальной открытостью и на второй год нашего знакомства дебютировал со сборником стихов, что вызвало некоторую зависть с моей стороны. Ингве и Эспен символизировали две стороны моей жизни и, что любопытно, не сошлись друг с другом.
Сам того не зная, потому что я всегда делал вид, будто мне почти все уже знакомо, Эспен ввел меня в мир продвинутой современной литературы, где пишутся эссе, посвященные какой-нибудь строчке из Данте, где все чем сложнее, тем лучше, где считается, что искусство должно заниматься высокими материями – не в смысле высокопарности, поскольку мы работали в рамках модернистского канона, но в смысле непостижимости; что точнее всего иллюстрирует «Взгляд Орфея» у Бланшо: ночь в ночи, отрицание отрицания, – того, что возвышается над тривиальностью и, говоря откровенно, ничтожеством нашей жизни, но тогда я также узнал, что и эта наша нелепо короткая жизнь, за которую мы не в состоянии создать ничего из того, чего желаем, в которой все оказывается за пределами наших сил и возможностей, – что и она причастна этому миру, а значит, и тому высшему, потому что ведь есть же книги, и их надо только прочесть, главное, чтобы я сам не закрыл для себя этот путь. Осталось его пройти.
Литература высокого модернизма со всей окружающей ее колоссальной машинерией представляла собой инструмент, форму познания; освоив ее, можно было отбросить ее выводы, не теряя при этом главного, что сохранялось в остатке, – формы, и, если применить ее к собственной жизни, собственным пристрастиям, они в результате представали в совершенно новом и значительном свете. Эспен шел этим путем, а я шел за ним, – как глупая собачонка, конечно, но шел. Я немножко полистал Адорно, почитал кое-что из Беньямина, несколько дней корпел над Бланшо, заглянул в Деррида и Фуко, понюхал Кристеву, Лакана, Делёза, одновременно обложившись стихами Бьёрлинга, Паунда, Малларме, Рильке, Тракля, Эшбери, Мандельштама, Эльдрид Лунден, Томсена и Хауге, на них я тратил по нескольку минут, читая их как прозу, как какую-нибудь книжку Маклина или Бэгли, и не вынес из них ничего, ничего не понял, но уже одно то, что я к ним прикоснулся, что их книги стояли у меня на полке, вызвало сдвиг сознания. Одно то, что я узнал об их существовании, обогатило меня и пусть не привело ни к каким прозрениям, зато подарило новые догадки и ощущения.
Конечно, такими вещами не козырнешь на экзамене или в дискуссии, но к этому я, король приблизительных представлений, и не стремился. Я искал обогащения. Скажем, чтение Адорно обогащало меня не тем, что я у него читал, а новым представлением о себе, его читающем. Я – человек, читающий Адорно! Но в том тяжелом, сложном, обстоятельном, точном языке, который словно стремится помочь мысли взбираться все выше и выше, в котором каждая точка была как крюк, забитый в скалу, присутствовало и нечто еще: этот особенный подход к настроениям реальности, тень, которую отбрасывали предложения и которая вызывала у меня смутное желание применить этот язык с его особым настроем к чему-то реальному, живому. Не к аргументу, а, например, к рыси, черному дрозду или к бетономешалке. Поскольку получалось, что не язык облекает действительность в свои настроения, а, наоборот, действительность сама возникает из них.
Но ничего такого я не формулировал словами: то были не мысли, а разве что смутные догадки, некое неясное настроение. Эту свою сторону я не показывал Ингве, поскольку его она не интересовала, да он и не верил в нее, так как специализировался на медиалогии и разделял принятый в этой дисциплине постулат, что таких вещей, как объективное свойство, в природе не существует, что все суждения относительны и что популярные и непопулярные вещи на самом деле равноценны; но постепенно это различие между нами и то, что я скрывал от него, приобретало для меня все большее значение и сделалось в моем представлении главным, что характеризовало нас как личностей, выявляя разделявшую нас с Ингве немалую дистанцию; соглашаться с ней я категорически не хотел и потому всячески затушевывал все, что с этим связано. О каждом поражении, каждой неудаче, каждом своем крупном промахе я незамедлительно ему сообщал, потому что все, что принизило бы меня в его глазах, мне было на руку, в то время как о своих достижениях я предпочитал умалчивать.
Оно бы все и ничего, если бы я в какой-то момент не начал эти вещи сознавать: теперь я постоянно думал о них в его присутствии и перестал вести себя естественно и импульсивно, я уже не мог запросто болтать с ним обо всем, что придет в голову, а стал говорить обдуманно и расчетливо, взвешивая каждое слово. Точно так у меня стало и с Эспеном, хотя в этом случае все было с обратным знаком: с ним я приглушал другую сторону моей жизни – легкую, ищущую удовольствий. В то время у меня появилась подружка, в которую я никогда не был влюблен, чего ей, разумеется, знать было ни к чему. Наши отношения длились четыре года. Так что приходилось постоянно играть роль – с одним одну, с другим другую. Мало того, я вдобавок еще работал в то время в организации, оказывающей помощь людям с задержкой психического развития, где я не только во всем поддакивал другим сотрудникам – профессионалам из числа младшего медперсонала, – но и принимал участие в их развлечениях, происходящих в таких местах, куда студенты обычно не заглядывают: в простецких пабах с пианистом и хоровым пением, – чтобы усвоить их взгляды, настроения и ход мысли. То немногое, что оставалось во мне моего, я отвергал или тщательно скрывал. Поэтому в моем характере появилась неискренность и уклончивость и ни капли той открытости и твердости, которые я с восхищением наблюдал у некоторых людей, с кем тогда общался. С Ингве мы были слишком близки, чтобы мне судить о нем с уверенностью, так как наше мышление, при всех его достоинствах, имеет один большой изъян: чтобы работать, ему требуется определенная дистанция. Все, что лежит ближе, оказывается во власти чувств. Из-за тех чувств, которые я к нему питал, я многим с ним не делился. Ингве не имел права ошибаться. Мама – имела, ничего страшного, и отец, и друзья, а уж тем более я сам, на это мне вообще было начхать, а вот чтобы ошибся Ингве – это было совершенно немыслимо, он не мог оказаться в дурацком положении или как-то проявить слабость. Но если такое случалось и мне приходилось стыдиться за него, то главным был не стыд, а то, чтобы он этого не заметил, не понял, что я вообще испытываю такие чувства. В таких случаях он, наверное, не мог не видеть, как я прячу глаза, чтобы скрыть эти чувства, бегающий взгляд, казалось бы, выдавал меня с головой, однако понять, в чем причина, было не так-то просто. Когда ему случалось сказать глупость или банальность, это не меняло моего к нему отношения, не роняло его в моих глазах: и переживания, которые я испытывал, были вызваны исключительно тем, что он мог подумать, что мне за него стыдно.
Так было и в тот раз, когда мы поздним вечером сидели в «Гараже», обсуждая издание давно задуманного журнала; вокруг собирался пишущий и снимающий народ, одинаково хорошо осведомленный что о составе команды «Ливерпуль» 1982 года и представителях франкфуртской школы, что об английских рок-группах и норвежских писателях, что о немецком экспрессионистском кино и американских сериалах, поэтому журнал для журналистов, всерьез охватывающий весь спектр подобных интересов – футбол, музыку, литературу, кино, философию, фотографию и искусство, – давно уже представлялся нам хорошей идеей. В тот вечер с нами были Ингар Мюкинг, занимавший в то время должность редактора студенческой газеты «Студвест», и Ханс Мьелва, вокалист нашей рок-группы, а до того – предшественник Ингве на посту редактора. Когда Ингве заговорил о журнале, я как слушатель поставил себя на место Ингара и Ханса. То, что он говорил, показалось мне скучным и самоочевидным, и я опустил глаза. Во время своего рассказа Ингве несколько раз поглядел на меня. Сказать то, что я думаю, то есть поправить его? Или плюнуть, отказаться от своего мнения и поддержать его? Но тогда Ингар и Ханс подумают, что мы оба стоим друг друга. Этого мне тоже не хотелось. Тогда я избрал золотую середину и не сказал вообще ничего, одновременно как бы соглашаясь и с Ингве, и с той оценкой его слов, к которой, как мне казалось, пришли Ингар и Ханс.
Трусил я часто – боялся кого-нибудь обидеть и держал свои мысли при себе, но на этот раз обстановка обострилась, во-первых, потому, что дело касалось Ингве, которого я хотел видеть на высоте, поскольку раз и навсегда отвел ему место выше себя, а во-вторых, потому, что в игру вступило тщеславие, то бишь публика, и я не мог ограничиться поддакиванием.
В большинстве случаев то, что мы делали вместе с Ингве, делалось на его условиях, а свои собственные занятия – чтение и писательство – я выносил за скобки. Но время от времени эти два мира встречались, что было неизбежно, так как Ингве тоже занимался литературой, хотя ставил себе другие задачи, отличные от моих. Так, например, случилось, когда я должен был взять интервью для студенческого журнала у писателя Хьяртана Флёгстада, и Ингве предложил сделать это вместе, на что я не раздумывая согласился. Флёгстад с его сочетанием народности и интеллектуализма, его теориями о высоком и низком, его недогматическими и независимыми левыми убеждениями и не в последнюю очередь с его игрой слов, был любимым писателем Ингве. Ингве и сам славился каламбурами и остротами, а в области литературной теории отстаивал идею, что ценность литературного произведения рождается в восприятии, а не существует сама по себе и что аутентичность в той же мере вопрос формы, что и неаутентичность. Для меня Флёгстад был в первую очередь великим норвежским писателем. Интервью с ним мне заказал маленький новонорвежский студенческий журнал